Глава 1. Восхождение
- А годы идут...
- Не частоговоркой, как шутят в лагере -- "зима-лето, зима-лето", а -- протяжная осень, нескончаемая зима, неохотливая весна, и только лето короткое. На Архипелаге -- короткое лето.
- Даже один год -- у-у-у, как это долго! Даже в одном году сколько ж времени тебе оставлено думать? Уж триста тридцать-то раз в году ты потолчешься на разводе и в моросящий слякотный дождичек, и в острую вьюгу и в ядрёный неподвижный мороз. Уж триста тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой. И триста тридцать вечеров пожмёшься мокрый, озябший на съёме, ожидая пока конвой соберётся с дальних вышек. Да проходка туда. Да проходка назад. Да склонясь над семьюстами тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами. Да на вагонке твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет, и слава Богу.
- И это -- только один год. А их -- десять. Их -- двадцать пять...
- А еще когда в больничку сляжешь дистрофиком -- вот там тоже хорошее время -- подумать.
- Думай! Выводи что-то и из беды.
- Всё это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключённых?! Они издали в массе похожи на копошащихся вшей, но ведь они -- венец творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья? Так что теперь стало с ней?
- Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.
- Но угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛаг! Из ста туземцев -- пятеро блатных, их преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают впредь совершать их еще ловчей и нахальней. Раскаиваться им -- не в чем. Еще пятеро -- брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и без разумения -- так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми больше и поделись -- и остался бы на свободе? А еще у восьмидесяти пяти туземцев -- и вовсе никакого преступления не было. В чём раскаиваться? В том, что думал то', что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят иного, что раскаивается -- какой он испорченный... Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном положении сдался в плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы подохнуть от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и запрещенное, что иные терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того же?
- Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах, например -- безошибочно различают стукачей. Этого ви'дения глазами правды за нами не знает ЧКГБ -- это наше "секретное оружие" против неё -- в этом плошает перед нами ГБ.)
- В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас -- от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там -- сознание заклятого отщепенства, у нас -- уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства -- безусловное сознание личной вины, у нас -- сознание какой-то многомиллионной напасти.
- А от напасти -- не пропа'сти. Надо её пережить.
- Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но еще больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств! (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств! -- но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчёт -- пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
- Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м в Медвежегорске в женской уборной повесился мужчина лет тридцати -- и повесился-то в день освобождения! -- так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) -- Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. -- Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. -- В Краслаге в годы войны литовцы, доведённые до полного отчаяния, а главное -- всей жизнью своей не подготовленные к нашей жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. -- В 1949-м в следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясённый следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. -- На Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице -- она вела в еще недостроенные пустые этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту -- и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в солнечный летний день. -- Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. 1
- Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, -- а всё-таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг -- это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И еще -- на благонамеренных (но не на твёрдочелюстных). Можно понять ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу коммунизма" путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась -- вынули, резала вены -- помешали, скакнула на подоконник 7 этажа -- дремавший следователь успел схватить её за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять. )
- А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что самоубийцы -- совсем не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зелёные круги, в ушах звенело -- и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась верёвка -- и он испытал радость, что остался жив.
- Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии еще нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть -- легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
- Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные миллионы стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов двадцать.
- Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые уж кажется до крайней крайности -- а самоубийств почему-то не было! Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд -- не кончали с собой!
- И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца -- всегда банкрот, это всегда -- человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой -- значит жило в них какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
- Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания -- подобного татарскому игу.
- Но если не в чем раскаиваться -- о чём, о чём всё время думает арестант? "Сума да тюрьма -- дадут ума". Дадут. Только -- куда его направят?
- Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо -- были чёрные клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я -- средоточие этого мира.
- Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.
- Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы -- да она острижена наголо!.. Ка'к мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...
- Но -- ничего не надо. И ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный -- выслушиваем очный приговор трибунала или заочный -- ОСО.
- Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо). Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда' теперь это наверстать?.. Если я доживу только -- о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? -- он лучится как восходящее солнце!
- И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
- Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".
- А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!
- И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой -- для того своё несчастье заслонило и всё общее, и весь мир.
- Это -- великий развилок лагерной жизни. Отсюда -- вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдёшь направо -- жизнь потеряешь, пойдешь налево -- потеряешь совесть.
- Самоприказ "дожить!" -- естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введён в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но жилистых зэков. Банька -- не сто'ит тёплого слова, в ней моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены выстаивают там до или после мытья -- потому что нельзя отпускать без конвоя. И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он -- дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа -- дожить...)
- Но просто "дожить" еще не значит -- любой ценой. "Любая цена" -- это значит: ценой другого.
- Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ -- не бо'льшая часть сворачивает направо. Увы -- не большая. Но, к счастью -- и не одиночки. Их много, людей -- кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали своё.
- Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он не вёл -- и в лагере он не начинает другой. Он -- "западный", он, значит, вдвойне неприспособленный, всё время попадает впросак, в тяжелое положение, он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит -- и выживает, выживает точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал -- после, и могу засвидетельствовать. Правда, три серьёзных облегчающих обстоятельства сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их -- он бы умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли -- может быть потому и умерли, что не переменились?)
- А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: "много было заключённых, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".
- Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий. Бесчисленны здесь примеры -- таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он превратился из яростного карбонария в смиренного католика. 2 У нас всегда вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка кислорода и совесть чахнет". 3 Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот даже как раз! Вот генерал Горбатов -- с молодости воевал, в армии продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо -- стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка. 4 (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно, это поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает человека более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нём жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в своё "я", в окружающие условия, в своё прошлое, настоящее и подумать о будущем".
- Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.
- И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".
- Но Пеллико и Лученецкий писали о тюрьме. Но Достоевский требовал наказаний -- тюремных. Но неволя учит -- какая?
- Лагерь ли?..
- Тут задумаешься.
- Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.
- Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но всё-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?
- И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?
- Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был рёвом извне."
- На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой -- и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую, уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них "семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет, -- они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий -- "о непостыдной смерти", священник из академистов -- патристику, униат -- что-то из догматики и каноники, энергетик -- о принципах энергетики будущего, экономист (ленинградец) -- как не удалось, не имея новых идей, построить принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те уже в морге...
- Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно -- вот это интеллигент!
- Позвольте, вы -- любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают и приплясывают: "Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!" Любите? Так вот и любите! Лагерную -- тоже любите! Она -- тоже жизнь!
- "Там, где нет борьбы с судьбой,
- Там воскреснешь ты душой..."
- Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.
- У дороги нашей, выбранной, -- виражи и виражи. В гору? Или в небо? Пойдёмте, поспотыкаемся.
- День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие -- и места, когда-то родные, покажутся нам чужее чужих.
- Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной мыслью. Надуманной. Чужой.
- День "освобождения"! Как будто в этой стране есть свобода! Или как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.
- Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.
- Это прах прошлого.
- Мы подымаемся.
- Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное, что нет собраний. Десять лет ты свободен от всяких собраний! -- это ли не горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и твоё тело до изнеможения и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. 5 И это создаёт ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.
- Тебя никто не уговаривает подавать в партию. Никто не выколачивает с тебя членских взносов в добровольные общества. Нет профсоюза, такого же твоего "защитника", как казённый адвокат в трибунале. Не бывает и производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность, не могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное -- не заставят тебя быть агитатором. Ни -- слушать агитацию. Ни -- кричать по дёргу нитки: "требуем!.. не позволим!" Ни -- тянуться на участок свободно и тайно голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических обязательств. Ни -- критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни -- интервью областному корреспонденту.
- Свободная голова -- это ли не преимущество жизни на Архипелаге?
- И еще одна свобода: тебя не могут лишить семьи и имущества -- ты уже лишен их. Чего нет -- того и Бог не возьмёт. Это -- основательная свобода.
- Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод даёт тебе толчок к длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли в лагерь кино. Фильм оказывается -- дешевейшая "спортивная" комедия -- "Первая перчатка". Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:
- "Важен результат, а результат не в вашу пользу".
- Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на освещенный солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь её на своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И еще сколько угодно времени обдумываешь -- когда б ты мог ею так заняться? И медленная ясность спускается в твою голову.
- Это -- не шутка. Это -- заразная мысль. Она давно уже привилась нашему отечеству, а её -- еще и еще подпускают. Представление о том, что важен только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например, объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или Зиновьева -- изменниками, снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: "чего ему не хватало?!"
- Вот это -- нравственный уровенёк! Вот это -- мерочка! "Чего ему не хватало?" Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и автомобиль, и самолёт, и известность -- чего ему не хватало?!! Миллионам наших соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я не говорю сейчас об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме корысти!
- Настолько все впитали и усвоили: "важен результат".
- Откуда это к нам пришло?
- Сперва -- от славы наших знамён и так называемой "чести нашей родины". Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись -- и в отечестве утверждалось: важен результат.
- Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и всё прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.
- А потом, -- от всех видов социалистов, и больше всего -- от новейшего непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всё только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!
- И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и самой душою наших полей, лесов и рек, -- наплевать! важен результат!!
- Но это -- ложь! Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни -- и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат -- а ДУХ! Не что сделано -- а как. Не что достигнуто -- а какой ценой.
- Вот и для нас, арестантов -- если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей -- за это устроиться тепло, а может быть и досрочку получить, В свете Непогрешимого Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат будет в нашу пользу, а важен -- результат.
- Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.
- Если важен результат -- надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать -- но удержаться придурком. И тем -- уцелеть.
- Если важна суть -- то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть -- умереть. Но пока жив -- с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда -- перестав бояться угроз и не гонясь за наградами -- стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяев. Ибо -- чем тебя взять?
- Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
- -- Это ты клал? Ровненько.
- Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнешься.
- Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но видя, что это -- не лечение, а только личное устройство -- из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.
- Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
- (Так-то оно так, но -- если и сухаря нет?..)
- И если только ты однажды отказался от этой цели -- "выжить любой ценой", и пошел, куда идут спокойные и простые -- удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
- Казалось бы -- здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. 6 А ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.
- Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди -- и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам -- терпение.
- Ты подымаешься...
- Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил -- теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя -- можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
- Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...
- Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность лёгкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
- Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо -- что' радость, а что' горе.
- Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.
- Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
- Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
- И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их -- тиранил...
- Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного и думай -- нельзя ли исправить теперь?..
- Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
- Но -- перед совестью своей? Но -- перед отдельными другими людьми?..
- ...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред -- и я благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я -- никого больше нет в палате.
- Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращенного, горячности его слов.
- Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он -- мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
- Это значит -- он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода -- резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто' может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому -- самозаточение Корнфельда в больнице еще нисколько не доказывает, что он -- стукач.
- Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
- -- И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко -- мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
- Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.
- Это -- последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
- А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
- Так случилось, что вещие слова Корнфельда -- были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передёрнув плечами.
- Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
- Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмою -- расстрелянные, сожженные -- это некие сверхзлодеи. (А между тем -- невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
- (Это решилось бы только тем, что смысл земного существования -- не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а -- в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие -- о б е щ а е т.)
- Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
- На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что' мне всё: и тюрьма, и довеском -- злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
- Кара? Но -- чья?
- Ну, придумайте -- чья?
- В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, -- как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
- Да когда ж я так до'пуста, до'чиста
- Всё развеял из зёрен благих?
- Ведь провёл же и я отрочество
- В светлом пении храмов Твоих!
- Рассверкалась премудрость книжная,
- Мой надменный пронзая мозг,
- Тайны мира явились -- постижными,
- Жребий жизни -- податлив как воск.
- Кровь бурлила -- и каждый вы'полоск
- Иноцветно сверкал впереди, --
- И, без грохота, тихо рассыпалось
- Зданье веры в моей груди.
- Но пройдя между быти и небыти,
- Упадав и держась на краю,
- Я смотрю в благодарственном трепете
- На прожитую жизнь мою.
- Не рассудком моим, не желанием
- Освещен её каждый излом --
- Смысла Высшего ровным сиянием,
- Объяснившимся мне лишь потом.
- И теперь, возвращенною мерою
- Надчерпнувши воды живой, --
- Бог Вселенной! Я снова верую!
- И с отрекшимся был Ты со мной...
- Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег -- так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
- Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями -- она проходит через каждое человеческое сердце -- и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце -- неискоренённый уголок зла.
- С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
- С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах -- и носителей добра) -- само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.
- К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало -- зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя -- может быть это направление и восторжествует?..
- Да если оно не восторжествует -- то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной -- это знал и пещерный человек.
- "Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей -- я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:
- -- А разве мы -- были лучше?..
- Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность -- я напоминаю:
- -- А разве мы, не пройдя Архипелага, -- были твёрже? сильнее мыслями?
- Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
- -- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!
- Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе!
- Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я -- достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
- -- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!
- (А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
1 Оружие его было -- кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.
2 С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.
3 Ибсен. "Враг народа".
4 "Новый мир", 1964, No. 4.
5 Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.
6 Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: "Горечь и злость -- эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) н а с т о я щ и х (больших) сроков.