Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку -- на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него получалось -- сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
- "Бродяга Байкал переехал..."
еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает...
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libеrtу!", а на другой -- "Dо оr diе". 12 Еще никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила -- план побега уже составлен!)
Вот он лагерь! -- минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я -- на дорогах Восточной Пруссии, он -- в своём будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником, пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая проверить.
Да смешно сказать! -- при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке -- и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить...
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит -- там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было -- надеть какой-то клоунский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно -- собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял мятежные мысли.
То неожиданно дёрнет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
-- Пока у вас каши не тронь, вы ни о чём не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.
Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
-- Ребята! Если отец -- дурак, а мать -- проститутка, так дети будут сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
-- Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! -- отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба в день даже на младенца -- два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю -- и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца -- с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём."
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой -- и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё труха'ешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже труха'л, да?"
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль -- привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось -- невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть -- останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать -- ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Всё кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал -- кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: -- Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть -- за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.
-- Где Кишкин? -- кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение -- за кусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады -- ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних -- и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы -- до самой заветной двери! Стучит в неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт туда попасть! -- и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. -- Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком -- впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
- Як гляну -- шо менi сдаёться? --
- Жандармы бьють -- и кровь там льётся,
- И трупов сгрудилось богацько,
- И сын убитый -- там, дэ батько!
Это он -- украинцам, которых в зале половина! Недавно привезённым из кипящих областей -- это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
-- Это я когда в четвёртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!
И убежал со сцены, ковыляя смешно.
А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
И вот однажды было объявлено:
-- "Жёнушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:
- Жёнушка-жена!
- Только ты одна,
- Только ты одна в душе моей!
Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря -- долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!..
- Милая моя,
- Где бы ни был я --
- Всех ты мне дороже и родней!
Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к долгой войне.
И мне, подпольному поэту, отказало чутьё: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
А что ж с него? -- ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные -- схвачены были за сердце. Слёзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.
- Жёнушка-жена!
- Только ты одна!
- Только ты одна в душе моей!..
1 Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОЁМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал -- почему, собственно, агония?
2 Случай такого "творчества" описывает Дьяков: Дмитриевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на о б щ и е! Потом их т а й к о м выводят из зоны ("чтоб бендеровцы не растерзали"), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?
3 "Пир победителей".
4 Преследование их в хрущёвские времена лишь в сроках послабело, но не в сути. (см. часть VII)
5 А впрочем -- скоро умрёт как простой смертный от простого разрыва сердца.
6 С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.
7 А что' не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного "Овода". Всё же был на него донос. На обыск пришёл сам начальник отделения и свора офицеров: "Американцев ждёшь?" Заставил его читать по-английски вслух. "Сколько сроку осталось?" -- "Два года." -- "Будет двадцать!" Да еще и стихи нашли: "Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!" (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: "И нас подводишь! Еще и нас разгонят!")
8 Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, з а ч т о ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "еще подумают -- а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно..." Он понял н а ш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..
9 Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?")
10 От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать "Клеветникам России". А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.
11 Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.
Прошло двенадцать лет, среди них -- и 1956-й. Янош -- бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь?
"Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое моё. Узнал я сурово то, что другим недоступно... При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших страдания, а за доброе сердце... Зачем в газетах с участием слежу за новостями бывшей моей "родины"?.. Произведение русских классиков -- полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)... Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов куда ближе Гёте.
Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?.. Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегавших дней... Как же отвернуться мальчишком обиженной -- ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам вполголоса: "Вот мчится тройка удалая..." -- и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?.."
12 Свобода! -- Совершить или умереть!