А. Солженицын. Один день Ивана Денисовича. Матрёнин двор.
Подготовка электронного текста для некоммерческого распространения -- С. Виницкий.
- Эта редакция является истинной и окончательной.
- Никакие прижизненные издания её не отменяют.
- А. Солженицын
- Апрель 1968 г.
Один день Ивана Денисовича
- Повесть
- В пять часов утра, как всегда, пробило подъем -- молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.
- Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три желтых фонаря: два -- на зоне, один -- внутри лагеря.
- И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки -- выносить.
- Шухов никогда не просыпал подъема, всегда вставал по нему -- до развода было часа полтора времени своего, не казенного, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку -- тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное -- если в миске что осталось, не удержишься, начнешь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина -- старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:
- -- Здесь, ребята, закон -- тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму 1 ходит стучать.
- Насчет кума -- это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их -- на чужой крови.
- Всегда Шухов по подъему вставал, а сегодня не встал. Еще с вечера ему было не по себе, не то знобило, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось -- то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Все не хотелось, чтобы утро.
- Но утро пришло своим чередом.
- Да и где тут угреешься -- на окне наледи наметано, и на стенах вдоль стыка с потолком по всему бараку -- здоровый барак! -- паутинка белая. Иней.
- Шухов не вставал. Он лежал на верху вагонки, с головой накрывшись одеялом и бушлатом, а в телогрейку, в один подвернутый рукав, сунув обе ступни вместе. Он не видел, но по звукам все понимал, что делалось в бараке и в их бригадном углу. Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается, инвалид, легкая работа, а ну-ка, поди вынеси, не пролья! Вот в 75-й бригаде хлопнули об пол связку валенок из сушилки. А вот -- и в нашей (и наша была сегодня очередь валенки сушить). Бригадир и помбригадир обуваются молча, а вагонка их скрипит. Помбригадир сейчас в хлеборезку пойдет, а бригадир -- в штабной барак, к нарядчикам.
- Да не просто к нарядчикам, как каждый день ходит, -- Шухов вспомнил: сегодня судьба решается -- хотят их 104-ю бригаду фугануть со строительства мастерских на новый объект "Соцбытгородок". А Соцбытгородок тот -- поле голое, в увалах снежных, и прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать -- чтоб не убежать. А потом строить.
- Там, верное дело, месяц погреться негде будет -- ни конурки. И костра не разведешь -- чем топить? Вкалывай на совесть -- одно спасение.
- Бригадир озабочен, уладить идет. Какую-нибудь другую бригаду, нерасторопную, заместо себя туда толкануть. Конечно, с пустыми руками не договоришься. Полкило сала старшему нарядчику понести. А то и килограмм.
- Испыток не убыток, не попробовать ли в санчасти косануть, от работы на денек освободиться? Ну прямо все тело разнимает.
- И еще -- кто из надзирателей сегодня дежурит?
- Дежурит -- вспомнил: Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь -- прямо страшно, а узнали его -- из всех дежурняков покладистей: ни в карцер не сажает, ни к начальнику режима не таскает. Так что полежать можно, аж пока в столовую девятый барак.
- Вагонка затряслась и закачалась. Вставали сразу двое: наверху -- сосед Шухова баптист Алешка, а внизу -- Буйновский, капитан второго ранга бывший, кавторанг.
- Старики дневальные, вынеся обе параши, забранились, кому идти за кипятком. Бранились привязчиво, как бабы. Электросварщик из 20-й бригады рявкнул:
- -- Эй, фитили'! -- и запустил в них валенком. -- Помирю!
- Валенок глухо стукнулся об столб. Замолчали.
- В соседней бригаде чуть буркотел помбригадир:
- -- Василь Федорыч! В продстоле передернули, гады: было девятисоток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?
- Он тихо это сказал, но уж, конечно, вся та бригада слышала и затаилась: от кого-то вечером кусочек отрежут.
- А Шухов лежал и лежал на спрессовавшихся опилках своего матрасика. Хотя бы уж одна сторона брала -- или забило бы в ознобе, или ломота прошла. А то ни то ни сё.
- Пока баптист шептал молитвы, с ветерка вернулся Буйновский и объявил никому, но как бы злорадно:
- -- Ну, держись, краснофлотцы! Тридцать градусов верных!
- И Шухов решился -- идти в санчасть.
- И тут же чья-то имеющая власть рука сдернула с него телогрейку и одеяло. Шухов скинул бушлат с лица, приподнялся. Под ним, равняясь головой с верхней нарой вагонки, стоял худой Татарин.
- Значит, дежурил не в очередь он и прокрался тихо.
- -- Ще -- восемьсот пятьдесят четыре! -- прочел Татарин с белой латки на спине черного бушлата. -- Трое суток кондея с выводом!
- И едва только раздался его особый сдавленный голос, как во всем полутемном бараке, где лампочка горела не каждая, где на полусотне клопяных вагонок спало двести человек, сразу заворочались и стали поспешно одеваться все, кто еще не встал.
- -- За что, гражданин начальник? -- придавая своему голосу больше жалости, чем испытывал, спросил Шухов.
- С выводом на работу -- это еще полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда. Полный карцер -- это когда без вывода.
- -- По подъему не встал? Пошли в комендатуру, -- пояснил Татарин лениво, потому что и ему, и Шухову, и всем было понятно, за что кондей.
- На безволосом мятом лице Татарина ничего не выражалось. Он обернулся, ища второго кого бы, но все уже, кто в полутьме, кто под лампочкой, на первом этаже вагонок и на втором, проталкивали ноги в черные ватные брюки с номерами на левом колене или, уже одетые, запахивались и спешили к выходу -- переждать Татарина на дворе.
- Если б Шухову дали карцер за что другое, где б он заслужил -- не так бы было обидно. То и обидно было, что всегда он вставал из первых. Но отпроситься у Татарина было нельзя, он знал. И, продолжая отпрашиваться просто для порядка, Шухов, как был в ватных брюках, не снятых на ночь (повыше левого колена их тоже был пришит затасканный, погрязневший лоскут, и на нем выведен черной, уже поблекшей краской номер Щ-854), надел телогрейку (на ней таких номера было два -- на груди один и один на спине), выбрал свои валенки из кучи на полу, шапку надел (с таким же лоскутом и номером спереди) и вышел вслед за Татарином.
- Вся 104-я бригада видела, как уводили Шухова, но никто слова не сказал: ни к чему, да и что скажешь? Бригадир бы мог маленько вступиться, да уж его не было. И Шухов тоже никому ни слова не сказал, Татарина не стал дразнить. Приберегут завтрак, догадаются.
- Так и вышли вдвоем.
- Мороз был со мглой, прихватывающей дыхание. Два больших прожектора били по зоне наперекрест с дальних угловых вышек. Светили фонари зоны и внутренние фонари. Так много их было натыкано, что они совсем засветляли звезды.
- Скрипя валенками по снегу, быстро пробегали зэки по своим делам -- кто в уборную, кто в каптерку, иной -- на склад посылок, тот крупу сдавать на индивидуальную кухню. У всех у них голова ушла в плечи, бушлаты запахнуты, и всем им холодно не так от мороза, как от думки, что и день целый на этом морозе пробыть.
- А Татарин в своей старой шинели с замусленными голубыми петлицами шел ровно, и мороз как будто совсем его не брал.
- Они прошли мимо высокого дощаного заплота вкруг БУРа 2 -- каменной внутрилагерной тюрьмы; мимо колючки, охранявшей лагерную пекарню от заключенных; мимо угла штабного барака, где, толстой проволокою подхваченный, висел на столбе обындевевший рельс; мимо другого столба, где в затишке, чтоб не показывал слишком низко, весь обметанный инеем, висел термометр. Шухов с надеждой покосился на его молочно-белую трубочку: если б он показал сорок один, не должны бы выгонять на работу. Только никак сегодня не натягивало на сорок.
- Вошли в штабной барак и сразу же -- в надзирательскую. Там разъяснилось, как Шухов уже смекнул и по дороге: никакого карцера ему не было, а просто пол в надзирательской не мыт. Теперь Татарин объявил, что прощает Шухова, и велел ему вымыть пол.
- Мыть пол в надзирательской было дело специального зэка, которого не выводили за зону, -- дневального по штабному бараку прямое дело. Но, давно в штабном бараке обжившись, он доступ имел в кабинеты майора, и начальника режима, и кума, услуживал им, порой слышал такое, чего не знали и надзиратели, и с некоторых пор посчитал, что мыть полы для простых надзирателей ему приходится как бы низко. Те позвали его раз, другой, поняли, в чем дело, и стали дергать на полы из работяг.
- В надзирательской яро топилась печь. Раздевшись до грязных своих гимнастерок, двое надзирателей играли в шашки, а третий, как был, в перепоясанном тулупе и валенках, спал на узкой лавке. В углу стояло ведро с тряпкой.
- Шухов обрадовался и сказал Татарину за прощение:
- -- Спасибо, гражданин начальник! Теперь никогда не буду залеживаться.
- Закон здесь был простой: кончишь -- уйдешь. Теперь, когда Шухову дали работу, вроде и ломать перестало. Он взял ведро и без рукавичек (наскорях забыл их под подушкой) пошел к колодцу.
- Бригадиры, ходившие в ППЧ -- планово-производственную часть, -- столпились несколько у столба, а один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.
- Снизу советовали:
- -- Ты только в сторону дыши, а то поднимется.
- -- Фуимется! -- поднимется!... не влияет.
- Тюрина, шуховского бригадира, меж них не было. Поставив ведро и сплетя руки в рукава, Шухов с любопытством наблюдал. А тот хрипло сказал со столба:
- -- Двадцать семь с половиной, хреновина.
- И, еще доглядев для верности, спрыгнул.
- -- Да он неправильный, всегда брешет, -- сказал кто-то. -- Разве правильный в зоне повесят?
- Бригадиры разошлись. Шухов побежал к колодцу. Под спущенными, но не завязанными наушниками поламывало уши морозом.
- Сруб колодца был в толстой обледи, так что едва пролезало в дыру ведро. И веревка стояла коло'м.
- Рук не чувствуя, с дымящимся ведром Шухов вернулся в надзирательскую и сунул руки в колодезную воду. Потеплело.
- Татарина не было, а надзирателей сбилось четверо, они покинули шашки и сон и спорили, по скольку им дадут в январе пшена (в поселке с продуктами было плохо, и надзирателям, хоть карточки давно кончились, продавали кой-какие продукты отдельно от поселковых, со скидкой).
- -- Дверь-то притягивай, ты, падло! Дует! -- отвлекся один из них.
- Никак не годилось с утра мочить валенки. А и переобуться не во что, хоть и в барак побеги. Разных порядков с обувью нагляделся Шухов за восемь лет сидки: бывало, и вовсе без валенок зиму перехаживали, бывало, и ботинок тех не видали, только лапти да ЧТЗ (из резины обутка, след автомобильный). Теперь вроде с обувью подналадилось: в октябре получил Шухов (а почему получил -- с помбригадиром вместе в каптерку увязался) ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели -- житуха, умирать не надо. Так какой-то черт в бухгалтерии начальнику нашептал: валенки, мол, пусть получают, а ботинки сдадут. Мол, непорядок -- чтобы зэк две пары имел сразу. И пришлось Шухову выбирать: или в ботинках всю зиму навылет, или в валенках, хошь бы и в оттепель, а ботинки отдай. Берёг, солидолом умягчал, ботинки новехонькие, ах! -- ничего так жалко не было за восемь лет, как этих ботинков. В одну кучу скинули, весной уж твои не будут. Точно, как лошадей в колхоз сгоняли.
- Сейчас Шухов так догадался: проворно вылез из валенок, составил их в угол, скинул туда портянки (ложка звякнула на пол; как быстро ни снаряжался в карцер, а ложку не забыл) и босиком, щедро разливая тряпкой воду, ринулся под валенки к надзирателям.
- -- Ты! гад! потише! -- спохватился один, подбирая ноги на стул.
- -- Рис? Рис по другой норме идет, с рисом ты не равняй!
- -- Да ты сколько воды набираешь, дурак? Кто ж так моет?
- -- Гражданин начальник! А иначе его не вымоешь. Въелась грязь-то...
- -- Ты хоть видал когда, как твоя баба полы мыла, чушка?
- Шухов распрямился, держа в руке тряпку со стекающей водой. Он улыбнулся простодушно, показывая недостаток зубов, прореженных цингой в Усть-Ижме в сорок третьем году, когда он доходил. Так доходил, что кровавым поносом начисто его проносило, истощенный желудок ничего принимать не хотел. А теперь только шепелявенье от того времени и осталось.
- -- От бабы меня, гражданин начальник, в сорок первом году отставили. Не упомню, какая она и баба.
- -- Та'к вот они моют... Ничего, падлы, делать не умеют и не хотят. Хлеба того не стоят, что им дают. Дерьмом бы их кормить.
- -- Да на хрена' его и мыть каждый день? Сырость не переводится. Ты вот что, слышь, восемьсот пятьдесят четвертый! Ты легонько протри, чтоб только мокровато было, и вали отсюда.
- -- Рис! Пшёнку с рисом ты не равняй!
- Шухов бойко управлялся.
- Работа -- она как палка, конца в ней два: для людей делаешь -- качество дай, для начальника делаешь -- дай показуху.
- А иначе б давно все подохли, дело известное.
- Шухов протер доски пола, чтобы пятен сухих не осталось, тряпку невыжатую бросил за печку, у порога свои валенки натянул, выплеснул воду на дорожку, где ходило начальство, -- и наискось, мимо бани, мимо темного охолодавшего здания клуба, наддал к столовой.
- Надо было еще и в санчасть поспеть, ломало опять всего. И еще надо было перед столовой надзирателям не попасться: был приказ начальника лагеря строгий -- одиночек отставших ловить и сажать в карцер.
- Перед столовой сегодня -- случай такой дивный -- толпа не густилась, очереди не было. Заходи.
- Внутри стоял пар, как в бане, -- на'пуски мороза от дверей и пар от баланды. Бригады сидели за столами или толкались в проходах, ждали, когда места освободятся. Прокликаясь через тесноту, от каждой бригады работяги по два, по три носили на деревянных подносах миски с баландой и кашей и искали для них места на столах. И все равно не слышит, обалдуй, спина еловая, на' тебе, толкнул поднос. Плесь, плесь! Рукой его свободной -- по шее, по шее! Правильно! Не стой на дороге, не высматривай, где подлизать.
- Там, за столом, еще ложку не окунумши, парень молодой крестится. Бендеровец, значит, и то новичок: старые бендеровцы, в лагере пожив, от креста отстали.
- А русские -- и какой рукой креститься, забыли.
- Сидеть в столовой холодно, едят больше в шапках, но не спеша, вылавливая разварки тленной мелкой рыбешки из-под листьев черной капусты и выплевывая косточки на стол. Когда их наберется гора на столе -- перед новой бригадой кто-нибудь смахнет, и там они дохрястывают на полу.
- А прямо на пол кости плевать -- считается вроде бы неаккуратно.
- Посреди барака шли в два ряда не то столбы, не то подпорки, и у одного из таких столбов сидел однобригадник Шухова Фетюков, стерег ему завтрак. Это был из последних бригадников, поплоше Шухова. Снаружи бригада вся в одних черных бушлатах и в номерах одинаковых, а внутри шибко неравно -- ступеньками идет. Буйновского не посадишь с миской сидеть, а и Шухов не всякую работу возьмет, есть пониже.
- Фетюков заметил Шухова и вздохнул, уступая место.
- -- Уж застыло все. Я за тебя есть хотел, думал -- ты в кондее.
- И -- не стал ждать, зная, что Шухов ему не оставит, обе миски отштукатурит дочиста.
- Шухов вытянул из валенка ложку. Ложка та была ему дорога, прошла с ним весь север, он сам отливал ее в песке из алюминиевого провода, на ней и наколка стояла: "Усть-Ижма, 1944".
- Потом Шухов снял шапку с бритой головы -- как ни холодно, но не мог он себя допустить есть в шапке -- и, взмучивая отстоявшуюся баланду, быстро проверил, что там попало в миску. Попало так, средне. Не с начала бака наливали, но и не доболтки. С Фетюкова станет, что он, миску стережа, из нее картошку выловил.
- Одна радость в баланде бывает, что горяча, но Шухову досталась теперь совсем холодная. Однако он стал есть ее так же медленно, внимчиво. Уж тут хоть крыша гори -- спешить не надо. Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином.
- Баланда не менялась ото дня ко дню, зависело -- какой овощ на зиму заготовят. В летошнем году заготовили одну соленую морковку -- так и прошла баланда на чистой моркошке с сентября до июня. А нонче -- капуста черная. Самое сытное время лагернику -- июнь: всякий овощ кончается и заменяют крупой. Самое худое время -- июль: крапиву в котел секут.
- Из рыбки мелкой попадались все больше кости, мясо с костей сварилось, развалилось, только на голове и на хвосте держалось. На хрупкой сетке рыбкиного скелета не оставив ни чешуйки, ни мясинки, Шухов еще мял зубами, высасывал скелет -- и выплевывал на стол. В любой рыбе ел он все: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно -- большие рыбьи глаза, -- не ел. Над ним за то смеялись.
- Сегодня Шухов сэкономил: в барак не зашедши, пайки не получил и теперь ел без хлеба. Хлеб -- его потом отдельно нажать можно, еще сытей.
- На второе была каша из магары. Она застыла в один слиток, Шухов ее отламывал кусочками. Магара не то что холодная -- она и горячая ни вкуса, ни сытости не оставляет: трава и трава, только желтая, под вид пшена. Придумали давать ее вместо крупы, говорят -- от китайцев. В вареном весе триста грамм тянет -- и лады: каша не каша, а идет за кашу.
- Облизав ложку и засунув ее на прежнее место в валенок, Шухов надел шапку и пошел в санчасть.
- Было все так же темно в небе, с которого лагерные фонари согнали звезды. И все так же широкими струями два прожектора резали лагерную зону. Как этот лагерь, Особый, зачинали -- еще фронтовых ракет осветительных больно много было у охраны, чуть погаснет свет -- сыпят ракетами над зоной, белыми, зелеными, красными, война настоящая. Потом не стали ракет кидать. Или до'роги обходятся?
- Была все та же ночь, что и при подъеме, но опытному глазу по разным мелким приметам легко было определить, что скоро ударят развод. Помощник Хромого (дневальный по столовой Хромой от себя кормил и держал еще помощника) пошел звать на завтрак инвалидный шестой барак, то есть не выходящих за зону. В культурно-воспитательную часть поплелся старый художник с бородкой -- за краской и кисточкой, номера писать. Опять же Татарин широкими шагами, спеша, пересек линейку в сторону штабного барака. И вообще снаружи народу поменело -- значит, все приткнулись и греются последние сладкие минуты.
- Шухов проворно спрятался от Татарина за угол барака: второй раз попадешься -- опять пригребётся. Да и никогда зевать нельзя. Стараться надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только. Может, он человека ищет на работу послать, может, зло отвести не на ком. Читали ж вот приказ по баракам -- перед надзирателем за пять шагов снимать шапку и два шага спустя надеть. Иной надзиратель бредет, как слепой, ему все равно, а для других это сласть. Сколько за ту шапку в кондей перетаскали, псы клятые. Нет уж, за углом перестоим.
- Миновал Татарин -- и уже Шухов совсем намерился в санчасть, как его озарило, что ведь сегодня утром до развода назначил ему длинный латыш из седьмого барака прийти купить два стакана самосада, а Шухов захлопотался, из головы вон. Длинный латыш вечером вчера получил посылку, и, может, завтра уж этого самосаду не будет, жди тогда месяц новой посылки. Хороший у него самосад, крепкий в меру и духовитый. Буроватенький такой.
- Раздосадовался Шухов, затоптался -- не повернуть ли к седьмому бараку. Но до санчасти совсем мало оставалось, он и потрусил к крыльцу санчасти.
- Слышно скрипел снег под ногами.
- В санчасти, как всегда, до того было чисто в коридоре, что страшно ступать по полу. И стены крашены эмалевой белой краской. И белая вся мебель.
- Но двери кабинетов были все закрыты. Врачи-то, поди, еще с постелей не подымались. А в дежурке сидел фельдшер -- молодой парень Коля Вдовушкин, за чистым столиком, в свеженьком белом халате -- и что-то писал.
- Никого больше не было.
- Шухов снял шапку, как перед начальством, и, по лагерной привычке лезть глазами куда не следует, не мог не заметить, что Николай писал ровными-ровными строчками и каждую строчку, отступя от краю, аккуратно одну под одной начинал с большой буквы. Шухову было, конечно, сразу понятно, что это -- не работа, а по левой, но ему до того не было дела.
- -- Вот что... Николай Семеныч... я вроде это... болен... -- совестливо, как будто зарясь на что чужое, сказал Шухов.
- Вдовушкин поднял от работы спокойные, большие глаза. На нем был чепчик белый, халат белый, и номеров видно не было.
- -- Что ж ты поздно так? А вечером почему не пришел? Ты же знаешь, что утром приема нет? Список освобожденных уже в ППЧ.
- Все это Шухов знал. Знал, что и вечером освободиться не проще.
- -- Да ведь, Коля... Оно с вечера, когда нужно, так и не болит...
- -- А что -- оно? Оно -- что болит?
- -- Да разобраться, бывает, и ничего не болит. А недужит всего.
- Шухов не был из тех, кто липнет к санчасти, и Вдовушкин это знал. Но право ему было дано освободить утром только двух человек -- и двух он уже освободил, и под зеленоватым стеклом на столе записаны были эти два человека, и подведена черта.
- -- Так надо было беспокоиться раньше. Что ж ты -- под самый развод? На!
- Вдовушкин вынул термометр из банки, куда они были спущены сквозь прорези в марле, обтер от раствора и дал Шухову держать.
- Шухов сел на скамейку у стены, на самый краешек, только-только чтоб не перекувырнуться вместе с ней. Неудобное место такое он избрал даже не нарочно, а показывая невольно, что санчасть ему чужая и что пришел он в нее за малым.
- А Вдовушкин писал дальше.
- Санчасть была в самом глухом, дальнем углу зоны, и звуки сюда не достигали никакие. Ни ходики не стучали -- заключенным часов не положено, время за них знает начальство. И даже мыши не скребли -- всех их повыловил больничный кот, на то поставленный.
- Было дивно Шухову сидеть в такой чистой комнате, в тишине такой, при яркой лампе целых пять минут и ничего не делать. Осмотрел он все стены -- ничего на них не нашел. Осмотрел телогрейку свою -- номер на груди пообтерся, каб не зацапали, надо подновить. Свободной рукой еще бороду опробовал на лице -- здоровая выперла, с той бани растет, дней боле десяти. А и не мешает. Еще дня через три баня будет, тогда и побреют. Чего в парикмахерской зря в очереди сидеть? Красоваться Шухову не для кого.
- Потом, глядя на беленький-беленький чепчик Вдовушкина, Шухов вспомнил медсанбат на реке Ловать, как он пришел туда с поврежденной челюстью и -- недотыка ж хренова! -- доброй волею в строй вернулся. А мог пяток дней полежать.
- Теперь вот грезится: заболеть бы недельки на две, на три не насмерть и без операции, но чтобы в больничку положили, -- лежал бы, кажется, три недели, не шевельнулся, а уж кормят бульоном пустым -- лады.
- Но, вспомнил Шухов, теперь и в больничке отлежу нет. С каким-то этапом новый доктор появился -- Степан Григорьич, гонкий такой да звонкий, сам сумутится, и больным нет покою: выдумал всех ходячих больных выгонять на работу при больнице: загородку городить, дорожки делать, на клумбы землю нанашивать, а зимой -- снегозадержание. Говорит, от болезни работа -- первое лекарство.
- От работы лошади дохнут. Это понимать надо. Ухайдакался бы сам на каменной кладке -- небось бы тихо сидел.
- ...А Вдовушкин писал свое. Он, вправду, занимался работой "левой", но для Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьичу, тому самому врачу.
- Как это делается только в лагерях, Степан Григорьич и посоветовал Вдовушкину объявиться фельдшером, поставил его на работу фельдшером, и стал Вдовушкин учиться делать внутривенные уколы на темных работягах, да на смирных литовцах и эстонцах, кому и в голову никак бы не могло вступить, что фельдшер может быть вовсе и не фельдшером. Был же Коля студент литературного факультета, арестованный со второго курса. Степан Григорьич хотел, чтоб он написал в тюрьме то, чего ему не дали на воле.
- ...Сквозь двойные, непрозрачные от белого льда стекла еле слышно донесся звонок развода. Шухов вздохнул и встал. Знобило его, как и раньше, но косануть, видно, не проходило. Вдовушкин протянул руку за термометром, посмотрел.
- -- Видишь, ни то ни сё, тридцать семь и две. Было бы тридцать восемь, так каждому ясно. Я тебя освободить не могу. На свой страх, если хочешь, останься. После проверки посчитает доктор больным -- освободит, а здоровым -- отказчик, и в БУР. Сходи уж лучше за зону.
- Шухов ничего не ответил и не кивнул даже, шапку нахлобучил и вышел.
- Теплый зяблого разве когда поймет?
- Мороз жал. Мороз едкой мглицей больно охватил Шухова и вынудил его закашляться. В морозе было двадцать семь, в Шухове тридцать семь. Теперь кто кого.
- Трусцой побежал Шухов в барак. Линейка напролет была вся пуста, и лагерь весь стоял пуст. Была та минутка короткая, разморчивая, когда уже все оторвано, но прикидываются, что нет, что не будет развода. Конвой сидит в теплых казармах, сонные головы прислоня к винтовкам, -- тоже им не масло сливочное в такой мороз на вышках топтаться. Вахтеры на главной вахте подбрасывают в печку угля. Надзиратели в надзирательской докуривают последнюю цигарку перед обыском. А заключенные, уже одетые во всю свою рвань, перепоясанные всеми веревочками, обмотавшись от подбородка до глаз тряпками от мороза, -- лежат на нарах поверх одеял в валенках и, глаза закрыв, обмирают. Аж пока бригадир крикнет: "Па-дъем!"
- Дремала со всем девятым бараком и 104-я бригада. Только помбригадир Павло, шевеля губами, что-то считал карандашиком да на верхних нарах баптист Алешка, сосед Шухова, чистенький, приумытый, читал свою записную книжку, где у него была переписана половина евангелия.
- Шухов вбежал хоть и стремглав, а тихо совсем, и -- к помбригадировой вагонке.
- Павло поднял голову.
- -- Нэ посадылы, Иван Денисыч? Живы? (Украинцев западных никак не переучат, они и в лагере по отчеству да выкают).
- И, со стола взявши, протянул пайку. А на пайке -- сахару черпачок опрокинут холмиком белым.
- Очень спешил Шухов и все ж ответил прилично (помбригадир -- тоже начальство, от него даже больше зависит, чем от начальника лагеря). Уж как спешил, с хлеба сахар губами забрал, языком подлизнул, одной ногой на кронштейник -- лезть наверх постель заправлять, -- а пайку так и так посмотрел, и рукой на лету взвесил: есть ли в ней те пятьсот пятьдесят грамм, что положены. Паек этих тысячу не одну переполучал Шухов в тюрьмах и в лагерях, и хоть ни одной из них на весах проверить не пришлось, и хоть шуметь и качать права он, как человек робкий, не смел, но всякому арестанту и Шухову давно понятно, что, честно вешая, в хлеборезке не удержишься. Недодача есть в каждой пайке -- только какая, велика ли? Вот два раза на день и смотришь, душу успокоить -- может, сегодня обманули меня не круто? Может, в моей-то граммы почти все?
- -- Грамм двадцать не дотягивает, -- решил Шухов и преломил пайку надвое. Одну половину за пазуху сунул, под телогрейку, а там у него карманчик белый специально пришит (на фабрике телогрейки для зэков шьют без карманов). Другую половину, сэкономленную за завтраком, думал и съесть тут же, да наспех еда не еда, пройдет даром, без сытости. Потянулся сунуть полпайки в тумбочку, но опять раздумал: вспомнил, что дневальные уже два раза за воровство биты. Барак большой, как двор проезжий.
- И потому, не выпуская хлеба из рук, Иван Денисович вытянул ноги из валенок, ловко оставив там и портянки и ложку, взлез босой наверх, расширил дырочку в матрасе и туда, в опилки, спрятал свои полпайки. Шапку с головы содрал, вытащил из нее иголочку с ниточкой (тоже запрятана глубоко, на шмоне шапки тоже щупают; однова' надзиратель об иголку накололся, так чуть Шухову голову со злости не разбил). Стежь, стежь, стежь -- вот и дырочку за пайкой спрятанной прихватил. Тем временем сахар во рту дотаял. Все в Шухове было напряжено до крайности -- вот сейчас нарядчик в дверях заорет. Пальцы Шухова славно шевелились, а голова, забегая вперед, располагала, что дальше.
- Баптист читал евангелие не вовсе про себя, а как бы в дыхание (может, для Шухова нарочно, они ведь, эти баптисты, любят агитировать, вроде политруков):
- -- "Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или злодей, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь".
- За что Алешка молодец: эту книжечку свою так заса'вывает ловко в щель в стене -- ни на едином шмоне еще не нашли.
- Теми же быстрыми движениями Шухов свесил на перекладину бушлат, повытаскивал из-под матраса рукавички, еще пару худых портянок, веревочку и тряпочку с двумя рубезками. Опилки в матрасе чудок разровнял (тяжелые они, сбитые), одеяло вкруговую подоткнул, подушку кинул на место -- босиком же слез вниз и стал обуваться, сперва в хорошие портянки, новые, потом в плохие, поверх.
- И тут бригадир прогаркнулся, встал и объявил:
- -- Кон-ча'й ночевать, сто четвертая! Вы'-ходи'!
- И сразу вся бригада, дремала ли, не дремала, встала, зазевала и пошла к выходу. Бригадир девятнадцать лет сидит, он на развод минутой раньше не выгонит. Сказал -- "выходи!" -- значит, край выходить.
- И пока бригадники, тяжело ступая, без слова выходили один за другим сперва в коридор, потом в сени и на крыльцо, а бригадир 20-й, подражая Тюрину, тоже объявил: "Вы-ходи!" -- Шухов доспел валенки обуть на две портянки, бушлат надеть сверх телогрейки и туго вспоясаться веревочкой (ремни кожаные были у кого, так отобрали -- нельзя в Особлагере).
- Так Шухов все успел и в сенях нагнал последних своих бригадников -- спины их с номерами выходили через дверь на крылечко. Толстоватые, навернувшие на себя все, что только было из одежки, бригадники наискосок, гуськом, не домогаясь друг друга нагнать, тяжело шли к линейке и только поскрипывали.
- Все еще темно было, хотя небо с восхода зеленело и светлело. И тонкий, злой потягивал с восхода ветерок.
- Вот этой минуты горше нет -- на развод идти утром. В темноте, в мороз, с брюхом голодным, на день целый. Язык отнимается. Говорить друг с другом не захочешь.
- У линейки метался младший нарядчик.
- -- Ну, Тюрин, сколько ждать? Опять тянешься?
- Младшего-то нарядчика разве Шухов боится, только не Тюрин. Он ему и дых по морозу зря не погонит, топает себе молча. И бригада за ним по снегу: топ-топ, скрип-скрип.
- А килограмм сала, должно, отнес -- потому что опять в свою колонну пришла 104-я, по соседним бригадам видать. На Соцгородок победней да поглупей кого погонят. Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни грева!
- Бригадиру сала много надо: и в ППЧ нести и свое брюхо утолакивать. Бригадир хоть сам посылок не получает -- без сала не сидит. Кто из бригады получит -- сейчас ему дар несет.
- А иначе не проживешь.
- Старший нарядчик отмечает по дощечке:
- -- У тебя, Тюрин, сегодня один болен, на выходе двадцать три?
- -- Двадцать три, -- бригадир кивает.
- Кого ж нет? Пантелеева нет. Да разве он болен?
- И сразу шу-шу-шу по бригаде: Пантелеев, сука, опять в зоне остался. Ничего он не болен, опер его оставил. Опять будет стучать на кого-то.
- Днем его вызовут без помех, хоть три часа держи, никто не видел, не слышал.
- А проводят по санчасти...
- Вся линейка чернела от бушлатов -- и вдоль ее медленно переталкивались бригады вперед, к шмону. Вспомнил Шухов, что хотел обновить номерок на телогрейке, протискался через линейку на тот бок. Там к художнику два-три зэка в очереди стояли. И Шухов стал. Номер нашему брату -- один вред, по нему издали надзиратель тебя заметит, и конвой запишет, а не обновишь номера впору -- тебе же и кондей: зачем об номере не заботишься?
- Художников в лагере трое, пишут для начальства картины бесплатные, а еще в черед ходят на развод номера писать. Сегодня старик с бородкой седенькой. Когда на шапке номер пишет кисточкой -- ну, точно как поп миром лбы мажет.
- Помалюет, помалюет и в перчатку дышит. Перчатка вязаная, тонкая, рука окостеневает, чисел не выводит.
- Художник обновил Шухову "Щ-854" на телогрейке, и Шухов, уже не запахивая бушлата, потому что до шмона оставалось недалеко, с веревочкой в руке догнал бригаду. И сразу разглядел: однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету -- значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него.
- Он глядел мимо и как будто равнодушно, но видел, как после каждой затяжки (Цезарь затягивался редко, в задумчивости) ободок красного пепла передвигался по сигарете, убавляя ее и подбираясь к мундштуку.
- Тут же и Фетюков, шакал, подсосался, стал прямо против Цезаря и в рот ему засматривает, и глаза горят.
- У Шухова ни табачинки не осталось, и не предвидел он сегодня прежде вечера раздобыть -- он весь напрягся в ожидании, и желанней ему сейчас был этот хвостик сигареты, чем, кажется, воля сама, -- но он бы себя не уронил и так, как Фетюков, в рот бы не смотрел.
- В Цезаре всех наций намешано: не то он грек, не то еврей, не то цыган -- не поймешь. Молодой еще. Картины снимал для кино. Но и первой не доснял, как его посадили. У него усы черные, слитые, густые. Потому не сбрили здесь, что на деле так снят, на карточке.
- -- Цезарь Маркович! -- не выдержав, прослюнявил Фетюков. -- Да-айте разок потянуть!
- И лицо его передергивалось от жадности и желания.
- ...Цезарь приоткрыл веки, полуспущенные над черными глазами, и посмотрел на Фетюкова. Из-за того он и стал курить чаще трубку, чтоб не перебивали его, когда он курит, не просили дотянуть. Не табака ему было жалко, а прерванной мысли. Он курил, чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей найти что-то. Но едва он поджигал сигарету, как сразу в нескольких глазах видел: "Оставь докурить!"
- ...Цезарь повернулся к Шухову и сказал:
- -- Возьми, Иван Денисыч!
- И большим пальцем вывернул горящий недокурок из янтарного короткого мундштука.
- Шухов встрепенулся (он и ждал так, что Цезарь сам ему предложит), одной рукой поспешно благодарно брал недокурок, а второю страховал снизу, чтоб не обронить. Он не обижался, что Цезарь брезговал дать ему докурить в мундштуке (у кого рот чистый, а у кого и гунявый), и пальцы его закалелые не обжигались, держась за самый огонь. Главное, он Фетюкова-шакала пересек и вот теперь тянул дым, пока губы стали гореть от огня. М-м-м-м! Дым разошелся по голодному телу, и в ногах отдалось и в голове.
- И только эта благость по телу разлилась, как услышал Иван Денисович гул:
- -- Рубахи нижние отбирают!...
- Так и вся жизнь у зэка, Шухов привык: только и высматривай, чтоб на горло тебе не кинулись.
- Почему -- рубахи? Рубахи ж сам начальник выдавал?!... Не, не так...
- Уж до шмона оставалось две бригады впереди, и вся 104-я разглядела: подошел от штабного барака начальник режима лейтенант Волково'й и крикнул что-то надзирателям. И надзиратели, без Волкового шмонявшие кое-как, тут зарьялись, кинулись, как звери, а старшина их крикнул:
- -- Ра-асстегнуть рубахи!
- Волкового не то что зэки и не то что надзиратели -- сам начальник лагеря, говорят, боится. Вот Бог шельму метит, фамильицу дал! -- иначе, как волк, Волковой не смотрит. Темный, да длинный, да насупленный -- и носится быстро. Вынырнет из-за барака: "А тут что собрались?" Не ухоронишься. Поперву он еще плетку таскал, как рука до локтя, кожаную, крученую. В БУРе ею сек, говорят. Или на проверке вечерней столпятся зэки у барака, а он подкрадется сзади да хлесь плетью по шее: "Почему в строй не стал, падло?" Как волной от него толпу шарахнет. Обожженный за шею схватится, вытрет кровь, молчит: каб еще БУРа не дал.
- Теперь что-то не стал плетку носить.
- В мороз на простом шмоне не по вечерам, так хоть утром порядок был мягкий: заключенный расстегивал бушлат и отводил его полы в стороны. Так шли по пять, и пять надзирателей навстречу стояло. Они обхлопывали зэка по бокам опоясанной телогрейки, хлопали по единственному положенному карману на правом колене, сами бывали в перчатках, и если что-нибудь непонятное нащупывали, то не вытягивали сразу, а спрашивали, ленясь: "Это -- что?"
- Утром что' искать у зэка? Ножи? Так их не из лагеря носят, а в лагерь. Утром проверить надо, не несет ли с собой еды килограмма три, чтобы с нею сбежать. Было время, так та'к этого хлеба боялись, кусочка двухсотграммового на обед, что был приказ издан: каждой бригаде сделать себе деревянный чемодан и в том чемодане носить весь хлеб бригадный, все кусочки от бригадников собирать. В чем тут они, враги, располагали выгадать -- нельзя додуматься, а скорей чтобы людей мучить, забота лишняя: пайку эту свою надкуси, да заметь, да клади в чемодан, а они, куски, все равно похожие, все из одного хлеба, и всю дорогу об том думай и мучайся, не подменят ли твой кусок, да друг с другом спорь, иногда и до драки. Только однажды сбежали из производственной зоны трое на автомашине и такой чемодан хлеба прихватили. Опомнились тогда начальнички и все чемоданы на вахте порубали. Носи, мол, опять всяк себе.
- Еще проверить утром надо, не одет ли костюм гражданский под зэковский? Так ведь вещи гражданские давно начисто у всех отметены и до конца срока не отдадут, сказали. А конца срока в этом лагере ни у кого еще не было.
- И проверить -- письма не несет ли, чтоб через вольного толкануть? Да только у каждого письмо искать -- до обеда проканителишься.
- Но крикнул что-то Волковой искать -- и надзиратели быстро перчатки поснимали, телогрейки велят распустить (где каждый тепло барачное спрятал), рубахи расстегнуть -- и лезут перещупывать, не поддето ли чего в обход устава. Положено зэку две рубахи -- нижняя да верхняя, остальное снять! -- вот как передали зэки из ряда в ряд приказ Волкового. Какие раньше бригады прошли -- ихее счастье, уж и за воротами некоторые, а эти -- открывайся! У кого поддето -- скидай тут же на морозе!
- Так и начали, да неуладка у них вышла: в воротах уже прочистилось, конвой с вахты орет: давай! давай! И Волковой на 104-й сменил гнев на милость: записывать, на ком что лишнее, вечером сами пусть в каптерку сдадут и объяснительную записку напишут: как и почему скрыли.
- На Шухове-то все казенное, на, щупай -- грудь да душа, а у Цезаря рубаху байковую записали, а у Буйновского, кесь, жилетик или напузник какой-то. Буйновский -- в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев нет:
- -- Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!...
- Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь.
- -- Вы не советские люди! -- долбает их капитан.
- Статью из кодекса еще терпел Волковой, а тут, как молния черная, передернулся:
- -- Десять суток строгого!
- И потише старшине:
- -- К вечеру оформишь.
- Они по утрам-то не любят в карцер брать: человеко-выход теряется. День пусть спину погнет, а вечером его в БУР.
- Тут же и БУР по левую руку от линейки: каменный, в два крыла. Второе крыло этой осенью достроили -- в одном помещаться не стали. На восемнадцать камер тюрьма, да одиночки из камер нагорожены. Весь лагерь деревянный, одна тюрьма каменная.
- Холод под рубаху зашел, теперь не выгонишь. Что укутаны были зэки -- все зря. И так это нудно тянет спину Шухову. В коечку больничную лечь бы сейчас -- и спать. И ничего больше не хочется. Одеяло бы потяжельше.
- Стоят зэки перед воротами, застегиваются, завязываются, а снаружи конвой:
- -- Давай! Давай!
- И нарядчик в спины пихает:
- -- Давай! Давай!
- Одни ворота. Предзонник. Вторые ворота. И перила с двух сторон около вахты.
- -- Стой! -- шумит вахтер. -- Как баранов стадо. Разберись по пять!
- Уже рассмеркивалось. Догорал костер конвоя за вахтой. Они перед разводом всегда разжигают костер -- чтобы греться и чтоб считать виднее.
- Один вахтер громко, резко отсчитывал:
- -- Первая! Вторая! Третья!
- И пятерки отделялись и шли цепочками отдельными, так что хоть сзади, хоть спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног.
- А второй вахтер -- контролер, у других перил молча стоит, только проверяет, счет правильный ли.
- И еще лейтенант стоит, смотрит.
- Это от лагеря.
- Человек -- дороже золота. Одной головы за проволокой не достанет -- свою голову туда добавишь.
- И опять бригада слилась вся вместе.
- И теперь сержант конвоя считает:
- -- Первая! Вторая! Третья!
- И пятерки опять отделяются и идут цепочками отдельными.
- И помощник начальника караула с другой стороны проверяет.
- И еще лейтенант.
- Это от конвоя.
- Никак нельзя ошибиться. За лишнюю голову распишешься -- своей головой заменишь.
- А конвоиров понатыкано! Полукругом обняли колонну ТЭЦ, автоматы вскинули, прямо в морду тебе держат. И собаководы с собаками серыми. Одна собака зубы оскалила, как смеется над зэками. Конвоиры все в полушубках, лишь шестеро в тулупах. Тулупы у них сменные: тот надевает, кому на вышку идти.
- И еще раз, смешав бригады, конвой пересчитал всю колонну ТЭЦ по пятеркам.
- -- На восходе самый большой мороз бывает! -- объявил кавторанг. -- Потому что это последняя точка ночного охлаждения.
- Капитан любит вообще объяснять. Месяц какой -- молодой ли, старый, -- рассчитает тебе на любой год, на любой день.
- На глазах доходит капитан, щеки ввалились, -- а бодрый.
- Мороз тут за зоной при потягивающем ветерке крепко покусывал даже ко всему притерпевшееся лицо Шухова. Смекнув, что так и будет он по дороге на ТЭЦ дуть все время в морду, Шухов решил надеть тряпочку. Тряпочка на случай встречного ветра у него, как и у многих других, была с двумя рубезочками длинными. Признали зэки, что тряпочка такая помогает. Шухов обхватил лицо по самые глаза, по низу ушей рубезочки провел, на затылке завязал. Потом затылок отворотом шапки закрыл и поднял воротник бушлата. Еще передний отворот шапчонки спустил на лоб. И так у него спереди одни глаза остались. Бушлат по поясу он хорошо затянул бечевочкой. Все теперь ладно, только рукавицы худые и руки уже застылые. Он тер и хлопал ими, зная, что сейчас придется взять их за спину и так держать всю дорогу.
- Начальник караула прочел ежедневную надоевшую арестантскую "молитву":
- -- Внимание, заключенные! В ходу следования соблюдать строгий порядок колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить, не разговаривать, по сторонам не оглядываться, руки держать только назад! Шаг вправо, шаг влево -- считается побег, конвой открывает огонь без предупреждения! Направляющий, шагом марш!
- И, должно, пошли передних два конвоира по дороге. Колыхнулась колонна впереди, закачала плечами, и конвой, справа и слева от колонны шагах в двадцати, а друг за другом через десять шагов, -- пошел, держа автоматы наготове.
- Снегу не было уже с неделю, дорога проторена, убита. Обогнули лагерь -- стал ветер наискось в лицо. Руки держа сзади, а головы опустив, пошла колонна, как на похороны. И видно тебе только ноги у передних двух-трех, да клочок земли утоптанной, куда своими ногами переступить. От времени до времени какой конвоир крикнет: "Ю -- сорок восемь! Руки назад!", "Бэ -- пятьсот два! Подтянуться!" Потом и они реже кричать стали: ветер сечет, смотреть мешает. Им-то тряпочками завязываться не положено. Тоже служба неважная...
- В колонне, когда потеплей, все разговаривают -- кричи не кричи на них. А сегодня пригнулись все, каждый за спину переднего хоронится, и ушли в свои думки.
- Дума арестантская -- и та несвободная, все к тому ж возвращается, все снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли вечером? посадят капитана или не посадят? и как Цезарь на руки раздобыл свое белье теплое? Наверно, подмазал в каптерке личных вещей, откуда ж?
- Из-за того, что без пайки завтракал и что холодное все съел, чувствовал себя Шухов сегодня несытым. И чтобы брюхо не занывало, есть не просило, перестал он думать о лагере, стал думать, как письмо будет скоро домой писать.
- Колонна прошла мимо деревообделочного, построенного зэками, мимо жилого квартала (собирали бараки тоже зэки, а живут вольные), мимо клуба нового (тоже зэки всё, от фундамента до стенной росписи, а кино вольные смотрят), и вышла колонна в степь, прямо против ветра и против краснеющего восхода. Голый белый снег лежал до края, направо и налево, и деревца во всей степи не было ни одного.
- Начался год новый, пятьдесят первый, и имел в нем Шухов право на два письма. Последнее отослал он в июле, а ответ на него получил в октябре. В Усть-Ижме, там иначе был порядок, пиши хоть каждый месяц. Да чего в письме напишешь? Не чаще Шухов и писал, чем ныне.
- Из дому Шухов ушел двадцать третьего июня сорок первого года. В воскресенье народ из Поломни пришел от обедни и говорит: война. В Поломне узнала почта, а в Темгенёве ни у кого до войны радио не было. Сейчас-то, пишут, в каждой избе радио галдит, проводное.
- Писать теперь -- что в омут дремучий камешки кидать. Что упало, что кануло -- тому отзыва нет. Не напишешь, в какой бригаде работаешь, какой бригадир у тебя Андрей Прокофьевич Тюрин. Сейчас с Кильдигсом, латышом, больше об чем говорить, чем с домашними.
- Да и они два раза в год напишут -- жизни их не поймешь. Председатель колхоза-де новый -- так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили -- так его и раньше укрупняли, а потом мельчили опять. Ну, еще кто нормы трудодней не выполняет -- огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Еще, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и кто не выполнит -- в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил.
- Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись -- колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырех лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких еще с тридцатого года загнали, а как они свалятся -- и колхоз сдохнет.
- Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали -- этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?
- Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, веселый -- это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и все больше таких мастаков -- красиле'й набирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолетах летают, потому что время свое берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковер на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, -- а рисовать тот ковер будто бы час один, не более. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьется, детей в техникум отдадут, и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили' себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять.
- Хоть сидеть Шухову еще немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка.
- Просил он тогда жену описать -- как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что' на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковер "Тройка" -- в упряжи красивой тройка везет офицера гусарского, второй ковер -- "Олень", а третий -- под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит.
- Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры...
- По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что