25
- Она вышла из клиники в праздничном настроении и тихо напевала, для себя одной слышимо, с закрытым ртом. В светло-песочном демисезонном пальто, уже без бот, потому что везде на улицах было сухо, она чувствовала себя легко, всю себя и ноги особенно -- так невесомо шлось, можно было весь город наискосок.
- Такой же солнечный как день, был и вечер, хотя уже прохладнел, а очень отдавал весной. Дико было бы лезть в автобус, душиться. Хотелось только идти пешком.
- И она пошла.
- Ничего в их городе не бывало красивее цветущего урюка. Вдруг захотелось ей сейчас, в обгон весны, непременно увидеть хоть один цветущий урюк -- на счастье, за забором где-нибудь, за дувалом, хоть издали, эту воздушную розовость не спутать ни с чем.
- Но -- рано было для того. Деревья только чуть отзеленивали от серого: был тот момент, когда зелёный цвет уже не отсутствует в дереве, но серого ещё гораздо больше. И где за дувалом был виден клочок сада, отстоенного от городского камня,-- там была лишь сухая рыжеватая земля, вспаханная первым кетменём.
- Было -- рано.
- Всегда, как будто спеша. Вера садилась в автобус -- умащивалась на разбитых пружинах сиденья или дотягивалась пальцами до поручня, висла так и думала: ничего не хочется делать, вечер впереди -- а ничего не хочется делать. И вопреки всякому разуму часы вечера надо только убить, а утром в таком же автобусе спешить опять на работу.
- Сегодня же она неторопливо шла -- и ей всё-всё хотелось делать! Сразу выступило много дел -- и домашних, и магазинных, и, пожалуй, шитейных, и библиотечных, и просто приятных занятий, которые совсем не были ей запрещены или преграждены, а она почему-то избегала их до сих пор. Теперь всё это ей хотелось, {233} даже сразу! Но она, наоборот, ничуть не спешила ехать и делать их скорей, ни одного из них, а -- шла медленно, получая удовольствие от каждого переступа туфелькой по сухому асфальту.
- Она шла мимо магазинов, ещё не закрытых, но ни в один не зашла купить, что ей было нужно из еды или из обихода. Проходила мимо афиш, но ни одну из них не прочла, хотя их-то и хотелось теперь читать.
- Просто так вот шла, долго шла, и в этом было всё удовольствие.
- И иногда улыбалась.
- Вчера был праздник -- но подавленной и презренной ощущала она себя. А сегодня рабочий будний день -- и такое лёгкое счастливое настроение.
- Праздник в том, чтобы почувствовать себя правой. Твои затаённые, твои настойчивые доводы, осмеянные и непризнанные, ниточка твоя, на которой одной ты ещё висишь -- вдруг оказываются тросом стальным, и его надёжность признаёт, уверенно виснет и сам на него такой бывалый, недоверчивый, неподатливый человек.
- И как в вагончике подвесной канатной дороги над немыслимой пропастью человеческого непонимания, они плавно скользят, поверив друг другу.
- Это просто восхитило её! Ведь мало знать, что ты -- нормальная, не сумасшедшая, но и услышать, что -- да, нормальная, не сумасшедшая, и от кого! Хотелось благодарить его, что он так сказал, что он сохранился такой, пройдя провалы жизни.
- Благодарить, а пока что оправдываться перед ним -- за гормонотерапию. Фридлянда он отвергал, но и гормонотерапию тоже. Здесь было противоречие, но логику спрашивают не с больного, а с врача.
- Было здесь противоречие, не было здесь противоречия -- а надо было убедить его подчиниться этому лечению! Невозможно было отдать этого человека -- назад опухоли! Всё ярее разгорался у неё азарт: переубедить, переупрямить и вылечить именно этого больного! Но чтобы такого огрызливого упрямца снова и снова убеждать, надо было очень верить самой. А ей самой при его упрёке вдруг прояснилось, что гормонотерапия введена у них в клинике по единой всесоюзной инструкции для широкого класса опухолей и с довольно общей мотивировкой. О том, как оправдала себя гормонотерапия в борьбе именно с семиномой, она не помнила сейчас специальной отдельной научной статьи, а их могла быть не одна, и иностранные тоже. И чтобы доказывать -- надо бы все прочесть. Не так много она их вообще успевала читать...
- Но теперь-то! -- она всё успеет! Теперь она обязательно прочтёт.
- Костоглотов однажды швырнул ей, что он не видит, чем его знахарь с корешком меньше врач, что мол математических подсчётов он и в медицине не замечает. Вера тогда почти обиделась. Но потом подумала: отчасти верно. Разве, разрушая клетки рентгеном, они знают хоть приблизительно: сколько процентов разрушения {234} падает на здоровые клетки, сколько на больные? И насколько уж это верней, чем когда знахарь зачерпывает сушёный корешок -- горстью, без весов?.. А кто объяснил старинные простые горчичники? Или: все бросились лечить пенициллином -- однако кто в медицине воистину объяснил, в чём суть действия пенициллина? Разве это не тёмная вода?.. Сколько тут надо следить за журналами, читать, думать!
- Но теперь она всё успеет!
- Вот уже -- совсем незаметно, как скоро! -- она была и у себя во дворе. Поднявшись на несколько ступенек на общую большую веранду с перилами, обвешанными чьими-то ковриками и половиками, пройдя по цементному полу в выбоинах, она без уныния отперла общеквартирную дверь с отодранной местами обивкой и пошла темноватым коридором, где не всякую лампочку можно было зажечь, потому что они были от разных счётчиков.
- Вторым английским ключом она отперла дверь своей комнаты -- и совсем не угнетающей показалась ей эта келья-камера с обрешеченным от воров окном, как все первоэтажные окна города, и где было предсумеречно сейчас, а солнце яркое заглядывало только утром. Вера остановилась в дверях, не снимая пальто, и смотрела на свою комнату с удивлением, как на новую. Здесь очень хорошо и весело можно было жить! Пожалуй только, переменить сейчас скатерть. Пыль кое-где стереть. И, может быть, на стене перевесить Петропавловскую крепость в белую ночь и чёрные кипарисы Алупки.
- Но, сняв пальто и надев передник, она сперва пошла на кухню. Смутно помнилось ей, что с чего-то надо начинать на кухне. Да! надо же было разжигать керогаз и что-нибудь себе готовить.
- Однако, соседский сын, здоровый парень, бросивший школу, всю кухню перегородил мотоциклом и, свистя, разбирал его, части раскладывал по полу и мазал. Сюда падало предзакатное солнце, ещё было светло от него. Вообще-то можно было протискиваться и ходить к своему столу. Но Вере вдруг совсем не захотелось возиться тут -- а только в комнате, одна с собою.
- Да и есть ей не хотелось, нисколько не хотелось!
- И она вернулась к себе и с удовольствием защёлкнула английский замок. Совсем ей было незачем сегодня выходить из комнаты. А в вазочке были шоколадные конфеты, вот их и грызть потихоньку...
- Вера присела перед маминым комодом на корточки и потянула тяжёлый ящик, в котором лежала другая скатерть.
- Но нет, прежде надо было перетереть пыль!
- Но ещё прежде надо было переодеться попроще!
- И каждый этот переброс Вера делала с удовольствием, как изменяющиеся в танце па. Каждый переброс тоже доставлял удовольствие, в этом и был танец.
- А может быть раньше надо было перевесить крепость и кипарисы? Нет, это требовало молотка, гвоздей, а всего неприятнее делать мужскую работу. Пусть повисят пока так.
- И она взяла тряпку и двигалась с нею по комнате, чуть напевая. {235}
- Но почти сразу наткнулась на приставленную к пузатому флакончику цветную открытку, полученную вчера. На лицевой стороне были красные розы, зелёные ленты и голубая восьмёрка. А на обороте чёрным машинописным текстом её поздравляли. Местком поздравлял её с международным женским днём.
- Всякий общий праздник тяжёл одинокому человеку. Но невыносим одинокой женщине, у которой годы уходят,-- праздник женский! Овдовелые и безмужние, собираются такие женщины хлестнуть вина и попеть, будто им весело. Тут, во дворе, бушевала вчера одна такая компания. И один чей-то муж был среди них; с ним потом, пьяные, целовались по очереди.
- Желал ей местком безо всякой насмешки: больших успехов в труде и счастья в личной жизни.
- Личная жизнь!.. Как личина какая-то сползающая. Как личинка мёртвая сброшенная.
- Она разорвала открытку вчетверо и бросила в корзину.
- Переходила дальше, перетирая то флаконы, то стеклянную пирамидку с видами Крыма, то коробку с пластинками около приёмника, то пластмассовый ребрёный чемоданчик электропроигрывателя.
- Вот сейчас она могла без боли слушать любую свою пластинку. Могла поставить непереносимую:
- И теперь, в эти дни,
- Я, как прежде, один...
- Но искала другую, поставила, включила приёмник на проигрыватель, а сама ушла в глубокое мамино кресло, ноги в чулках подобрав к себе туда же.
- Пылевая тряпка так и осталась кончиком зажата в рассеянной руке и свисла вымпелом к полу.
- Уже совсем было в комнате серо, и отчётливо светилась зеленоватая шкала приёмника.
- Это была сюита из "Спящей красавицы". Шло адажио, потом "появление Фей".
- Вега слушала, но не за себя. Она хотела представить, как должен был это адажио слушать с балкона оперного театра вымокший под дождём, распираемый болью, обречённый на смерть и никогда не видавший счастья человек.
- Она поставила снова то же.
- И опять.
- Она стала р а з г о в а р и в а т ь -- но не вслух. Она воображаемо разговаривала с ним, будто он сидел тут же, через круглый стол, при том же зеленоватом свечении. Она говорила то, что ей надо было сказать, и выслушивала его: верным ухом отбирала, что он мог бы ответить. У него очень трудно предвидеть, как он вывернет, но, кажется, она привыкала.
- Она досказывала ему сегодняшнее -- то, что при их отношениях ещё никак сказать нельзя, а вот сейчас можно. Она развивала ему свою теорию о мужчинах и женщинах. Хемингуэевские сверх-мужчины -- это {236} существа, не поднявшиеся до человека, мелко плавает Хемингуэй. (Обязательно буркнет Олег, что никакого Хемингуэя он не читал, и даже гордо будет выставлять: в армии не было, в лагере не было.) Совсем не это надо женщине от мужчины: нужна внимательная нежность и ощущение безопасности с ним -- прикрытости, укрытости.
- Именно с Олегом -- бесправным, лишённым всякого гражданского значения, эту защищенность почему-то испытывала Вега.
- А с женщиной запутали ещё больше. Самой женственной объявили Кармен. Ту женщину объявили самой женственной, которая активно ищет наслаждения. Но это -- лже-женщина, это -- переодетый мужчина.
- Тут ещё много надо объяснять. Но, не готовый к этой мысли, он, кажется, захвачен врасплох. Обдумывает.
- А она опять ставит ту же пластинку.
- Совсем уже было темно, и забыла она перетирать дальше. Всё глубже, всё значительней зеленела на комнату светящая шкала.
- Зажигать света никак, ни за что не хотелось, а надо было обязательно посмотреть.
- Однако эту рамочку она уверенной рукой и в полутьме нашла на стене, ласково сняла и поднесла к шкале. Если б шкала и не давала своей звёздной зелени, и даже погасла сейчас,-- Вера продолжала бы различать на карточке всё: это мальчишеское чистенькое лицо; незащищённую светлость ещё ничего не видавших глаз; первый в жизни галстук на беленькой сорочке; первый в жизни костюм на плечах -- и, не жалея пиджачного отворота, ввинченный строгий значок: белый кружок, в нём чёрный профиль. Карточка -- шесть на девять, значок совсем крохотный, и всё же днём отчётливо видно, а на память видно и сейчас, что профиль этот -- Ленина.
- "Мне других орденов не надо",-- улыбался мальчик.
- Этот мальчик и придумал звать её Вегой.
- Цветёт агава один раз в жизни и вскоре затем -- умирает.
- Так полюбила и Вера Гангарт. Совсем юненькой, ещё за партой.
- А его -- убили на фронте.
- И дальше эта война могла быть какой угодно: справедливой, героической, отечественной, священной,-- для Веры Гангарт это была п о с л е д н я я война. Война, на которой вместе с женихом, убили и её.
- Она так хотела, чтоб её теперь тоже убили! Она сразу же, бросив институт, хотела идти на фронт. Но как немку её не взяли.
- Два, и три месяца первого военного лета они ещё были вместе. И ясно было, что скоро-скоро он уйдёт в армию. И теперь, спустя поколение, объяснить никому невозможно: как могли они не пожениться? Да не женясь -- как могли они проронить эти месяцы -- последние? единственные? Неужели ещё что-то стояло перед ними, когда всё трещало и ломилось? {237}
- Да, стояло.
- А теперь этого ни перед кем не оправдаешь. Даже перед собой.
- "Вега! Вега моя! -- кричал он с фронта.-- Я не могу умереть, оставив тебя не своей. Сейчас мне уже кажется: если бы вырваться только на три дня -- в отпуск! в госпиталь -- мы бы поженились! Да? Да?"
- "Пусть это тебя не разрывает. Я никогда ничьей и не буду. Твоя".
- Так уверенно писала она. Но -- живому!
- А его -- не ранили, он ни в госпиталь, ни в отпуск не попал. Его -- убили сразу.
- Он умер, а звезда его -- горела. Всё горела...
- Но шёл её свет впустую.
- Не та звезда, от которой свет идёт, когда сама она уже погасла. А та, которая светит, ещё в полную силу светит, но никому её свет уже не виден и не нужен.
- Её не взяли -- тоже убить. И приходилось жить. Учиться в институте. Она в институте даже была старостой группы. Она первая была -- на уборочную, на приборочную, на воскресник. А что ей оставалось делать?
- Она кончила институт с отличием, и доктор Орещенков, у которого она проходила практику, был очень ею доволен (он и посоветовал её Донцовой). Это только и стало у неё: лечить, больные. В этом было спасение.
- Конечно, если мыслить на уровне Фридлянда, то -- вздор, аномалия, сумасшествие: помнить какого-то мёртвого и не искать живого. Этого никак не может быть, потому что неотменимы законы тканей, законы гормонов, законы возраста.
- Не может быть? -- но Вега-то знала, что они в ней все отменились!
- Не то, чтоб она считала себя навечно связанной обещанием: "всегда твоя". Но и это тоже: слишком близкий нам человек не может умереть совсем, а значит -- немного видит, немного слышит, он -- присутствует, он есть. И увидит бессильно, бессловно, как ты обманываешь его.
- Да какие могут быть законы роста клеток, реакций и выделений, при чём они, если: другого такого человека нет! Нет другого такого! При чём же тут клетки? При чём тут реакции?
- А просто с годами мы тупеем. Устаём. У нас нет настоящего таланта ни в горе, ни в верности. Мы сдаём их времени. Вот поглощать всякий день еду и облизывать пальцы -- на этом мы неуступчивы. Два дня нас не покорми -- мы сами не свои, мы на стенку лезем.
- Далеко же мы ушли, человечество!
- Не изменилась Вега, но сокрушилась. И умерла у неё мать, а с матерью только вдвоём они жили. Умерла же мать потому, что сокрушилась тоже: сын её, старший брат Веры, инженер, был в сороковом году посажен. Несколько лет ещё писал. Несколько лет слали ему посылки куда-то в Бурят-Монголию. Но однажды пришло невнятное извещение с почты, и мать получила назад свою посылку, {238} с несколькими штампами, с перечеркиванием. Она несла посылку домой как гробик. Он, когда только родился, почти мог поместиться в этой коробочке.
- Это и сокрушило мать. А ещё -- что невестка скоро вышла замуж. Мать этого совсем не понимала. Она понимала Веру.
- И осталась Вера одна.
- Не одна, конечно, не единственная, а -- из миллионов одна.
- Было столько одиноких женщин в стране, что даже хотелось на глазок прикинуть по знакомым: не больше ли, чем замужних? И эти женщины одинокие -- они все были её ровесницы. Десять возрастов подряд. Ровесницы тех, кто лёг на войне.
- Милосердная к мужчинам, война унесла их. А женщин оставила домучиваться.
- А кто из-под обломков войны притащился назад неженатый -- тот не ровесниц уже выбирал, тот выбирал моложе. А кто был младше на несколько лет -- тот младше был на целое поколение, ребёнок: по нему не проползла война.
- И так, никогда не сведенные в дивизии, жили миллионы женщин, пришедшие в мир ни для чего. Огрех истории.
- Но и из них ещё не обречены были те, кто был способен принимать жизнь auf die leichte Schulter.*
- Шли долгие годы обычной мирной жизни, а Вега жила и ходила как в постоянном противогазе, с головой, вечно стянутой враждебною резиной. Она просто одурела, она ослабла в нём -- и сорвала противогаз.
- Это выглядело так, что стала она человечнее жить: разрешила себе быть приятной, внимательно одевалась, не убегала от встреч с людьми.
- Есть высокое наслаждение в верности. Может быть -- самое высокое. И даже пусть о твоей верности не знают. И даже пусть не ценят.
- Но чтоб она двигала что-то!
- А если -- ничего не движет? Никому не нужна?..
- Как ни велики круглые глаза противогаза -- через них плохо и мало видно. Без противогазных стёкол Вега могла бы рассмотреть лучше.
- Но -- не рассмотрела. Безопытная, она ударилась больно. Непредосторожная, оступилась. Эта короткая недостойная близость не только не облегчила, не осветила её жизни,-- но перепятнала, но унизила, но цельность её нарушила, но стройность разломила.
- А забыть теперь невозможно. А стереть нельзя.
- Нет, принимать жизнь лёгкими плечами -- не её была участь. Чем хрупче удался человек, тем больше десятков, даже сотен совпадающих обстоятельств нужно, чтоб он мог сблизиться с подобным себе. Каждое новое совпадение лишь на немного увеличивает близость. Зато одно единственное расхождение может сразу всё развалить. И это расхождение так рано всегда наступает, так
- ----------------------------
- * С легкостью (идиом.-- на легкие плечи). {239} явственно выдвигается. Совсем не у кого было почерпнуть: как же быть? как же жить?
- Сколько людей, столько дорог.
- Очень ей советовали взять на воспитание ребёнка. Подолгу и обстоятельно она толковала с разными женщинами об этом, и уже склонили её, уже она загорелась, уже наезжала в детприёмники.
- И всё-таки отступилась. Она не могла полюбить ребёнка вот так сразу -- от решимости, от безвыходности. Опаснее того: она могла разлюбить его позже. Ещё опаснее: он мог вырасти совсем чужой.
- Вот если бы собственную, настоящую дочь! (Дочь, потому что её можно вырастить по себе, мальчика так не вырастишь.)
- Но ещё раз пройти этот вязкий путь с чужим человеком она тоже не могла.
- Она просидела в кресле до полуночи, ничего не сделав из того, что с вечера просилось в руки, и света даже не зажжа. Вполне было ей светло от шкалы приёмника -- и очень хорошо думалось, глядя на эту мягкую зелень и чёрные чёрточки.
- Она слушала много пластинок и самые щемящие из них выслушала легко. И -- марши слушала. И марши были -- как триумфы, во тьме внизу проходящие перед ней. А она в старом кресле с высокой торжественной спинкой, подобрав под себя бочком лёгкие ноги, сидела победительницей.
- Она прошла через четырнадцать пустынь -- и вот дошла. Она прошла через четырнадцать лет безумия -- и вот оказалась права!
- Именно сегодня новый законченный смысл приобрела её многолетняя верность.
- Почти верность. Можно принять как верность. В главном -- верность.
- Но именно теперь она ощутила умершего как мальчика, не как сегодняшнего сверстника, не как мужчину -- без этой косной тяжести мужской, в которой только и есть пристанище женщине. Он не видел ни всей войны, ни конца её, ни потом многих тяжёлых лет, он остался юношей с незащищёнными чистыми глазами.
- Она легла -- и не сразу спала, и не тревожилась, что мало сегодня поспит. А когда заснула, то ещё просыпалась, и виделось ей много снов, что-то уж очень много для одной ночи. И некоторые из них совсем были ни к чему, а некоторые она старалась удержать при себе до утра.
- Утром проснулась -- и улыбалась.
- В автобусе её теснили, давили, толкали, наступали на ноги, но она без обиды терпела всё.
- Надев халат и идя на пятиминутку, она с удовольствием увидела ещё издали во встречном нижнем коридоре крупную сильную и мило-смешную фигуру гориллоида -- Льва Леонидовича, она ещё не видела его после Москвы. Как бы непомерно тяжёлые, слишком большие руки свисали у него, чуть не перетягивая и плеч, и были {240} как будто пороком фигуры, а на самом деле украшением её. На его эшелонированной голове с оттянутым назад куполом, и очень крупною лепкой, сидела белая шапочка-пилотка -- как всегда небрежно, никчемушне, с какими-то ушками, торчащими сзади, и с пустой смятой вершинкой. Грудь же его, обтянутая неразрезным халатом, была как грудь танка, выкрашенного под снег. Он шёл, как всегда щурясь, с угрозно-строгим выражением, но Вега знала, что лишь немного надо переместиться его чертам -- и это будет усмешка.
- Так они и переместились, когда Вера и Лев Леонидович разом вышли из встречных коридоров и сошлись у низа лестницы.
- -- Как я рада, что ты вернулся! Тебя тут просто не хватало! -- первая сказала ему Вера.
- Он явственней улыбнулся и опущенной рукой там где-то внизу поймал её за локоть, повернул на лестницу.
- -- Что ты такая веселая? Обрадуй меня.
- -- Да нет, просто так. Ну, как съездил? Лев Леонидович вздохнул:
- -- И хорошо, и расстройство. Бередит Москва.
- -- Ну, расскажешь подробно.
- -- Пластинок тебе привёз. Три штуки.
- -- Что ты? Какие?
- -- Ты же знаешь, я этих Сен-Сансов путаю... В общем, в ГУМе теперь отдел долгоиграющих, я твой списочек отдал, она мне три штуки завернула. Завтра принесу. Слушай, Веруся, пойдём сегодня на суд.
- -- На какой суд?
- -- Ничего не знаешь? Хирурга будут судить, из третьей больницы.
- -- Настоящий суд?
- -- Пока товарищеский. Но следствие шло восемь месяцев.
- -- А за что же?
- Сестра Зоя, сменившаяся с ночного дежурства, спускалась по лестнице и поздоровалась с обоими, крупно сверкнув жёлтыми ресницами.
- -- После операции умер ребёнок... Я пока с московским разгоном -- обязательно пойду, чего-нибудь нашумлю. А неделю дома поживёшь -- уже хвост поджимается. Пойдём?
- Но Вера не успела ни ответить, ни решить: уже надо было входить в комнату пятиминуток с зачехлёнными креслицами и ярко-голубой скатертью.
- Вера очень ценила свои отношения со Львом. Наряду с Людмилой Афанасьевной это был самый близкий тут ей человек. В их отношениях то было дорогое, что таких почти не бывает между неженатым мужчиной и незамужней женщиной: Лев никогда ни разу не посмотрел особенно, не намекнул, не переступил, не позарился, уж тем более -- она. Их отношения были безопасно-дружеские, совсем не напряжённые: одно всегда избегалось, не называлось и не обсуждалось между ними -- любовь, женитьба и всё {241} вокруг, как будто их на земле совсем не было. Лев Леонидович, наверно, угадывал, что именно такие отношения и нужны Веге. Сам он был когда-то женат, потом неженат, потом с кем-то "в дружбе", женская часть диспансера (то есть, весь диспансер) любила обсуждать его, а сейчас, кажется, подозревали, не в связи ли он с операционной сестрой. Одна молодая хирургичка -- Анжелина, точно это говорила, но её самоё подозревали, что она добивается Льва для себя.
- Людмила Афанасьевна всю пятиминутку угловатое что-то чертила на бумаге и даже прорывала пером. А Вера, наоборот, сидела сегодня спокойно, как никогда. Небывалую уравновешенность она чувствовала в себе.
- Кончилось заседание -- и она начала обход с большой женской палаты. У неё там было много больных, и Вера Корнильевна всегда долго их обходила. К каждой она садилась на койку, осматривала или негромко разговаривала, не претендуя, чтобы всё это время палата молчала, потому что затяжно бы получилось, да и невозможно было женщин удержать. (В женских палатах надо было быть ещё тактичнее, ещё осмотрительнее, чем в мужских. Здесь не было так безусловно её врачебное значение и отличие. Стоило ей появиться в несколько лучшем настроении, или слишком отдаться бодрым заверениям, что всё кончится хорошо -- так, как этого требовала психотерапия -- и уже ощущала она неприкрытый взгляд или косвенную завесу зависти: "Тебе-то что! Ты -- здорова. Тебе -- не понять". По той же психотерапии внушала она больным потерявшимся женщинам не переставать следить за собой в больнице, укладывать причёски, подкрашиваться -- но недобро бы встретили её, если б она увлеклась этим сама.)
- Так и сегодня шла она от кровати к кровати, как можно скромнее, собраннее, и по привычке не слышала общего гулка, а только свою пациентку. Вдруг какой-то особенно расхлябанный, разляпистый голос раздался от другой стены:
- -- Ещё какие больные! Тут больные есть -- кобелируют будь здоров! Вот этот лохматый, что ремнём подпоясан -- как ночное дежурство, так Зойку, медсестру, тискает!
- -- Что?.. Как?.. -- переспросила Гангарт свою больную.-- Ещё раз, пожалуйста.
- Больная начала повторять.
- (А ведь Зоя дежурила сегодня ночью! Сегодня ночью, пока горела зелёная шкала...)
- -- Вы простите меня, я вас попрошу: ещё раз, с самого начала, и обстоятельно!