52

    Надю и Щагова сблизило то, что оба они не были москвичами. Те москвичи, кого Надя встречала среди аспирантов и в лабораториях, носили в себе яд своего несуществующего превосходства, этого "московского патриотизма", как называли сами они. Надя ходила среди них, какие ни будь её успехи перед профессором, в существах второго сорта.
    Как же было ей отнестись к Щагову, тоже провинциалу, но рассекавшему эту среду, как небрежно рассекает ледокол простую мягкую воду. Однажды при ней в читальне один молоденький кандидат наук, желая унизить Щагова, спросил его с высокомерным поворотом змеиной головы:
    -- А вы, собственно... из какой местности?
    Щагов, превосходя собеседника ростом, с ленивым сожалением посмотрел на него, чуть покачиваясь вперёд и назад:
    -- Вам не пришлось там побывать. Из фронтовой местности. Из поселка Блиндажный.
    Давно замечено, что наша жизнь входит в нашу биографию не равномерно по годам. У каждого человека есть своя особая пора жизни, в которую он себя полнее всего проявил, глубже всего чувствовал и сказался весь себе и другим. И что бы потом ни случалось с человеком даже внешне значительного, всё это чаще -- только спад или инерция того толчка: мы вспоминаем, упиваемся, на много ладов переигрываем то, что единожды прозвучало в нас. Такой порой у иных бывает даже детство -- и тогда люди на всю жизнь остаются детьми. У других -- первая любовь, и именно эти люди распространили миф, что любовь даётся только раз. Кому пришлась такой порой пора их наибольшего богатства, почёта, власти -- и они до беззубых дёсен шамкают нам о своём отошед- {409} шем величии. У Нержина такой порой стала тюрьма. У Щагова -- фронт.
    Щагов хватанул войны с жарком и с ледком. Его взяли в армию в первый месяц войны. Его отпустили на гражданку только в сорок шестом году. И за все четыре года войны у Щагова редко выдавался день, когда б с утра он был уверен, что доживёт до вечера: он не служивал в высоких штабах, а в тыл отлучался только в госпиталь. Он отступал в сорок первом от Киева и в сорок втором на Дону. Хотя война в общем шла к лучшему, но Щагову доставалось уносить ноги и в сорок третьем и даже в сорок четвёртом под Ковелем. В придорожных канавках, в размытых траншеях и меж развалин сожжённых домов узнавал он цену котелка супа, часа покоя, смысл подлинной дружбы и смысл жизни вообще.
    Переживания сапёрного капитана Щагова не могли зарубцеваться теперь и в десятилетия. Он не мог теперь принять никакого другого деления людей, кроме как на солдат и прочих. Даже на московских всё забывших улицах у него сохранилось, что только слово "солдат" -- порука искренности и дружелюбия человека. Опыт внушил ему не доверять тем, кого не проверил огонь фронта.
    После войны у Щагова не осталось родных, а домик, где прежде жили они, был начисто сметен бомбой. Имущество Щагова было -- на нём, и чемодан трофеев из Германии. Правда, чтобы смягчить демобилизованным офицерам впечатление от гражданской жизни, им ещё двенадцать месяцев после возвращения платили "оклад по воинскому званию", зарплату ни за что.
    Воротясь с войны, Щагов, как и многие фронтовики, не узнал той страны, которую четыре года защищал: в ней рассеялись последние клубы розового тумана равенства, сохранённого памятью молодёжи. Страна стала ожесточена, совершенно бессовестна, с пропастями между хилой нищетой и нахально жиреющим богатством. Ещё и фронтовики вернулись на короткое время лучшими, чем уходили, вернулись очищенными близостью смерти, и тем разительней была для них перемена на родине, перемена, назревшая в далёких тылах.
    Эти бывшие солдаты были теперь все здесь -- они шли по улицам и ехали в метро, но одеты кто во что, и {410} уже не узнавали друг друга. И они признали высшим порядком не свой фронтовой, а -- который застали здесь.
    Стоило взяться за голову и подумать: за что же дрались? Этот вопрос многие и задавали -- но быстро попадали в тюрьму.
    Щагов не стал его задавать. Он не был из тех неуёмных натур, кто постоянно тычется в поисках всеобщей справедливости. Он понял, что всё идёт, как идёт, остановить этого нельзя -- можно только вскочить или не вскочить на подножку. Ясно было, что ныне дочь исполкомовца уже одним своим рождением предназначена к чистой жизни и не пойдёт работать на фабрику. Невозможно себе было представить, чтобы разжалованный секретарь райкома согласился стать к станку. Нормы на заводах выполняют не те, кто их придумывает, как и в атаку идут не те, кто пишет приказ об атаке.
    Собственно, это не было ново для нашей планеты, а только -- для революционной страны. И обидно было, что за капитаном Щаговым не признавали права его безразувной службы, права приобщиться к завоёванной именно им жизни. Это право он должен был доказать теперь ещё один раз: в бескровном бою, без выстрелов, не меча гранат -- провести своё право через бухгалтерию, закрепить гербовой печатью.
    И при всём том -- улыбаться.
    Щагов так спешил на фронт в сорок первом году, что не позаботился кончить пятого курса и получить диплом. Теперь, после войны, предстояло это наверстать и пробиваться к кандидатскому званию. Специальность его была -- теоретическая механика, уйти в неё была у него мысль и до войны. Тогда это было легче. После же войны он застал всеобщую вспышку любви к науке -- ко всякой науке, ко всем наукам -- после повышения ставок.
    Что ж, он размерил свои силы ещё на один долгий поход. Германские трофеи он помалу загонял на базаре. Он не гнался за изменчивой модой на мужские костюмы и ботинки, вызывающе донашивая, в чём демобилизовался: сапоги, диагоналевые брюки, гимнастёрку английской шерсти с четырьмя планочками орденов и двумя нашивками ранений. Но именно это сохранённое обаяние фронта роднило Щагова в глазах Нади с таким же фронтовым {411} капитаном Нержиным.
    Уязвимая для каждой неудачи и оскорбления, Надя чувствовала себя девочкой перед бронированной житейской мудростью Щагова, спрашивала его советов. (Но и ему с тем же упорством лгала, что её Глеб без вести пропал на фронте.)
    Надя сама не заметила, как и когда она впала во всё это -- "лишний" билет в кино, шутливая схватка из-за записной книжки. А сейчас, едва Щагов вошёл в комнату и ещё препирался с Дашей, -- она сразу поняла, что пришёл он к ней и что неизбежно случится что-то.
    И хотя перед тем она безутешно оплакивала свою разбитую жизнь, -- порвав червонец, стояла обновлённая, налитая, готовая к живой жизни -- сейчас.
    И сердце её не ощущало здесь противоречия.
    А Щагов, осадив волнение, вызванное короткой игрой с нею, снова вернулся к медлительной манере держаться.
    Теперь он ясно дал этой девочке понять, что она не может рассчитывать выйти за него замуж.
    Услышав о невесте, Надя подломленным шагом прошла по комнате, стала тоже у окна и молча рисовала по стеклу пальцем.
    Было жаль её. Хотелось прервать молчание и совсем просто, с давно оставленной откровенностью, объяснить: бедная аспиранточка, без связей и без будущего -- что могла бы она ему дать? А он имеет справедливое право на свой кусок пирога (он взял бы его иначе, если б талантливых людей у нас не загрызали на полпути). Хотелось поделиться: несмотря на то, что его невеста живёт в праздных условиях, она не очень испорчена. У неё хорошая квартира в богатом закрытом доме, где селят одну знать. На лестнице швейцар, а по лестнице -- ковры, где ж теперь это в Союзе? И, главное, вся задача решается разом. А что можно выдумать лучше?
    Но он только подумал обо всём этом, не сказал.
    А Надя, прислонясь виском к стеклу и глядя в ночь, отозвалась безрадостно:
    -- Вот и хорошо. У вас невеста. А у меня -- муж.
    -- Без вести пропавший?
    -- Нет, не пропавший, -- прошептала Надя. (Как опрометчиво она выдавала себя!..) {412}
    -- Вы надеетесь -- он жив?
    -- Я его видела... Сегодня...
    (Она выдавала себя, но пусть не считают её девчёнкой, виснущей на шее!)
    Щагов недолго осознавал сказанное. У него не был женский ход мысли, что Надя брошена. Он знал, что "без вести пропавший" почти всегда значило перемещённое лицо, -- и если такое лицо перемещалось обратно в Союз, то только за решётку.
    Он подступил к Наде и взял её за локоть:
    -- Глеб?
    -- Да, -- почти беззвучно, совсем безразлично проронила она.
    -- Он что же? Сидит?
    -- Да.
    -- Так-так-так! -- освобождённо сказал Щагов. Подумал. И быстро вышел из комнаты.
    Стыдом и безнадёжностью Надя так была оглушена, что не уловила нового в голосе Щагова.
    Пусть -- убежал. Она довольна, что всё сказала. Она опять была наедине со своей честной тяжестью.
    По-прежнему еле тлел волосок лампочки.
    Волоча, как бремя, ноги по полу, Надя пересекла комнату, в кармане шубы нашла вторую папиросу, дотянулась до спичек и закурила. В отвратительной горечи папиросы она нашла удовольствие..
    От неумения закашлялась.
    На одном из стульев, проходя, различила бесформенно-осевшую шинель Щагова.
    Как он из комнаты бросился! До того испугался, что шинель забыл.
    Было очень тихо, и из соседней комнаты по радио слышался, слышался... да... листовский этюд фа-минор.
    Ах, и она ведь его играла когда-то в юности -- но понимала разве?.. Пальцы играли, душа же не отзывалась на это слово -- disperato -- отчаянно...
    Прислонившись лбом к оконному переплёту, Надя ладонями раскинутых рук касалась холодных стёкол.
    Она стояла как распятая на чёрной крестовине окна.
    Была в жизни маленькая тёплая точка -- и не стало. {413}
    Впрочем, в несколько минут она уже примирилась с этой потерей.
    И снова была женой своего мужа.
    Она смотрела в темноту, стараясь угадать там трубу тюрьмы Матросская Тишина.
    Disperato! Это бессильное отчаяние, в порыве встать с колен и снова падающее! Это настойчивое высокое ре-бемоль -- надорванный женский крик! крик, не находящий разрешения!..
    Ряд фонарей уводил в чёрную темноту будущего, до которого дожить не хотелось...
    Московское время, объявили после этюда, шесть часов вечера.
    Надя совсем забыла о Щагове, а он опять вошёл, без стука.
    Он нёс два маленьких стаканчика и бутылку.
    -- Ну, жена солдата! -- бодро, грубо сказал он. -- Не унывай. Держи стакан. Была б голова -- а счастье будет. Выпьем за -- воскресение мертвых!