OCR Nina & Leon Dotan (07.2003)

ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com (ldnleon@yandex.ru)

В оригинале сноски находятся в конце соответствующей страницы,

здесь - сразу за текстом! Оглавление дается в начале и в конце книги.

(наши пояснения и дополнения - шрифт меньше, курсивом)

{Х} - Номера страниц

В. А. МАКЛАКОВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

0x01 graphic

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМЕНИ ЧЕХОВА

Нью-Йорк 1954

FROM THE RECOLLECTIONS

by BASIL MAKLAKOFF

Copyright, 1954,

by CHEKHOV PUBLISHING HOUSE

WALDON PRESS, 203 Wooster Street,

New York l2, N.Y.

Printed in U. S. A.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие 7

Глава первая 11

Глава вторая 32

Глава третья 54

Глава четвертая 90

Глава пятая 108

Глава шестая 134

Глава седьмая 160

Глава восьмая 188

Глава девятая 212

Глава десятая 230

Глава одиннадцатая 261

Глава двенадцатая 294

Глава тринадцатая 338

Глава четырнадцатая 362

Глава пятнадцатая 378

{7}

ПРЕДИСЛОВИЕ

Настоящие «Воспоминания» требуют некоторого объяснения, если не оправдания. Под таким общим подзаголовком уже вышли три мои книги, доведшие рассказ о событиях в России до роспуска 2-ой Госу­дарственной Думы и переворота 3-го июня 1907 г. От­ражая тогдашнее настроение и я в этом перевороте видел только его вредные стороны, которых и сейчас не могу отрицать. Дата 3-го июня сделалась для нас таким же нарицательным и порицательным именем, ка­ким 2 декабря было для Франции. Но после того, что мы с тех пор пережили, такое суждение было бы од­носторонне.

Если этот переворот насильственно пре­кратил острый период ожесточенной борьбы истори­ческой власти с представителями передовой обще­ственности (освободительное движение, 1-ая Дума, 2-ая дума), то он в то же время начал короткий период «конституционной Монархии», то есть совместной ра­боты власти с представителями общества в рамках октроированной конституции. Эта перемена позиций немедленно стала приносить свои полезные результа­ты.

Не произойди в 1914 г. европейской войны, Россия могла бы продолжать постепенно выздоравливать, без потрясения. И потому переворот 3-го июня, при всей своей незаконности и связанными с этим последствия­ми, может быть, помог нам тогда избежать двух худших исходов: или такой полной победы самодержавия и его крайних сторонников, которая могла привести к отмене «конституционного строя» и к возвращению прежнего «самодержавия», что заставило бы начинать {8} борьбу с ним сначала, или — что могло быть еще ху­же, — к тому, что то полное крушение власти, которое произошло в 1917 г., пришло бы на 10 лет раньше в обстановке нисколько не лучшей для мирного оздо­ровления. Помню, как в 1917 г. «война» многими счи­талась для такого оздоровления положительным фак­тором. Вместо этих двух крайних и противоположных исходов мы получили передышку, которую можно бы­ло на благо России использовать. Когда в 42 г. я соби­рался свои «Воспоминания» продолжать, я на эпохе 3-ей и 4-ой Государственных Дум хотел проследить оба эти процесса, то есть и симптомы выздоровления Рос­сии и то, что его задерживало или от него отклоняло. Я не смог этого намерения выполнить, так как мне не удалось тогда в Париже найти всех нужных для этого материалов, и даже стенографических отчетов послед­них двух Государственных Дум; а я не хотел писать только по памяти.

И если я теперь опять написал воспоминания, то характер их поневоле будет другой. Я не продолжаю прежний рассказ, а начинаю его с еще более раннего времени, переменив и его содержание. Раньше я рас­сказывал о том, что мне приходилось со стороны на­блюдать, благо мое поколение соединило в себе два противоположных свойства: наблюдали мы жизнь, как ее современники и очевидцы событий, а теперь вспо­минаем, как о делах давно уже минувших. Громад­ность происшедших в России с тех пор перемен пре­вратила «недавнее прошлое» в «историю». Это нам по­могает беспристрастнее пересматривать прежние наши оценки. В прежних «Воспоминаниях» я, как общее пра­вило, избегал говорить о себе; это было для рассказа не нужно, так как моя личная роль в тогдашних собы­тиях была небольшая.

Теперь же моя жизнь становится осью рассказа. Но говорить я буду уже не столько о том, что я делал в свои ранние годы, сколько о том, как тогдашняя жизнь воспитывала и формировала {9} жившее тогда поколение, в том числе и меня. Конечно, од­ни и те же условия жизни могли по-разному на нас p влиять. Но это будут только различные результаты одного и того же процесса, то есть воспитания людей впечатлениями окружающей жизни. Этот процесс, по­скольку он на мне отражался, и будет главным содер­жанием этим Воспоминаний. Все мы при полной про­тивоположности между собою были одинаково нас­ледниками нашего прошлого, как и Октябрь 1917 г. неожиданно оказался детищем «самодержавия». Этой темы я, конечно, не только не могу исчерпать, но ее так и не ставлю. Это только та точка зрения, с кото­рой я вспоминаю о прошлом и которая определяет вы­бор материала, о котором я буду говорить в этой книге.


{10}

ГЛАВА ПЕРВАЯ

То поколение, которое сейчас вымирает, а начи­нало жить активной жизнью во время Освободитель­ного Движения, своими юными годами близко подхо­дило к эпохе Великих Реформ. И если нам вспоминать свою жизнь и то, что она сделала с нами, надо начи­нать с этого времени, то есть с наших отцов и дедов. Мы многое от них унаследовали.

Дед моей матери был важный (штатский) генерал Павел Степанов; его я никогда не видал и только смут­но помню висевший у нас на стене его фамильный пор­трет. Его жена была рожденная Татаринова; по семейным преданиям она была в каком-то родстве с извест­ной Татариновой эпохи Александра I. У П. Степанова были три дочери: Александра, Марья и Раиса. Алек­сандра, моя родная бабушка, вышла замуж за чинов­ника дипломатического ведомства в Бухаре Вас. Вас. Чередеева. Мать была их единственной дочерью. Эту свою родную бабушку, Александру Павловну я помню гораздо меньше, чем ее сестер: она умерла раньше их. В моей памяти осталось только болезненное желтое лицо, которое у нее было незадолго до смерти — и ее похороны. Ее сестер, Раису и Марью, помню гораздо лучше. Раиса вышла замуж за офицера, Егора Алек­сандровича Михайлова, который служил в Хиве при Кауфмане; в мое время он был отставным полковни­ком с совершенно лысой головой, членом Английского клуба, где проводил каждый вечер за картами; у него и Раисы было очень много детей, чуть ли не 18 человек, {12} и хотя все были от одних и тех же родителей, часть их по отчеству звалась Дмитриевичами, а часть Егоро­вичами. Нам что-то по этому поводу объясняли, но очень невразумительное. Все их дети где-то служили. Мать их, Раиса, была столь же богата, как и ее сестры, но ее состояние не удержалось, и дети должны были сами зарабатывать на жизнь.

Третья сестра, Марья, осталась незамужней; была пережитком старой эпохи. Жила в собственном доме в Москве, около Каретного Ряда. При доме была очень большая незастроенная площадь земли: двор, сад и огород. В умелых руках имущество это могло бы пред­ставить большую ценность. Но владелица из него до­хода не только не получала, но и не старалась извлечь. Этого мало. Большой кусок своей земли она подарила соседней церкви, со словесным условием его не за­страивать. Условие было нарушено; церковь сначала построила там большой доходный дом, с окнами пря­мо в окна дома дарительницы, потом закрыла проезд через подаренную землю, и дарительнице пришлось к себе проезжать обходным путем через другой пере­улок, что владение обесценивало. Для самой М. П. Сте­пановой это было не важно. Она никуда не выезжала; жила в бельэтаже, верхний этаж сдавала знакомым, а нижний этаж, подвал, был складом фамильного добра, ненужных вещей, которые некуда было девать. При ее доме были сараи и конюшни; по привычке она дер­жала кучера и лошадей, которые ей вовсе не были нужны.

Я был ее крестником и до самой смерти ее должен был по субботам ходить к ней обедать. Она вставала с постели в 5 часов пополудни и только тогда делала выход в столовую.

Была окружена какими-то старушками, которые по ночам составляли ей компа­нию (она ложилась под утро), играли с ней в карты или читали ей религиозные книги. Два раза в год, в день ее рождения и на именины у нее были приемы. Собиралась родня, племянники и внучата, за которыми {13} она посылала свой экипаж; бывало несколько старых знакомых (из них помню проф. Ф. И. Буслаева). Са­дились за длинный стол, пили шампанское за здоровье ее за столом служили наемные официанты; вообще всё было, как у людей. Только в эти дни своеобразный склад жизни ее нарушался.

Дворянско-помещичья среда, из которой я вышел, конечно, не была однородной, хотя вся принадлежала к «благородному сословию», по выражению ст. IX тома свода Законов, или к «правящему классу», позднейшей терминологии. У нее были и связанные с происхожде­нием привилегии, по службе и по образованию. Глав­ной привилегией было право иметь «населенные зем­ли», т. е. право на крестьян и на даровой их труд в пользу помещика. Это право часто было источником и личного богатства этого класса, и опасного для него положения среди населения. Но прадед П. Степанов и мой дед В. Чередеев были не только помещиками, но служилыми людьми и получали за эту службу содержание. Имения были для них не источником богатства, а его признаком и последствием. Сами имения были не латифундиями по размерам и доходности, а небольши­ми кусками земли в разных уездах Московской губер­нии, которые раньше носили характерное название «подмосковных». Там были усадьбы, велось и хозяй­ство, что при даровом крестьянском труде было легко.

Потому отмена в 61 году дарового труда для та­ких помещиков не была катастрофой, как для тех, кто своим именьем жил и кому пришлось строить хозяй­ство на совсем других основаниях: сдавать латифун­дии в аренду крестьянам же или отдавать имения в более умелые для хозяйничанья руки. Для помещиков, которые жили не имением, а службой или интеллигент­ным трудом, вопрос так не ставился. Многие из них и после 61 г. имения свои сохранили, продолжали там жить, хотя бы часть года; предпочитали не уничтожать хозяйства, держать лошадей, скот, домашнюю птицу, {14} не для барышей, а для домашнего употребления. Вести такое хозяйство было несложно. Надо было иметь не­большое число постоянных работников, которых мож­но было вербовать из бывших дворовых. Их было не­достаточно на время «страды», но для этого не нужно было выдумывать нового. Раньше эта нужда удовле­творялась крестьянской «барщиной», теперь ее нужно было оплачивать. В экстренных случаях она принимала освященную практикой форму «помочи».

Всё это про­исходило к взаимной выгоде и даже к удовольствию. Потому, когда из крепостных отношений исчезло то, что было в них ненавистно, т. е. «власть» помещика над людьми, как над собственностью, и обязательный даровой труд на других, то там, где помещик не стре­мился крестьян эксплуатировать и давать чувствовать им свою прежнюю от него зависимость, крестьяне не обижались на то, что помещик для них оставался всё-таки «барином», не претендовали на полное равенство с ним, не сердились за привычное «ты». Этого мало. Между помещиком и крестьянами часто сохранялись тогда и пережитки прежних их отношений, как людей, которые могут быть друг другу полезны и даже нуж­ны. Крестьяне были необходимы помещику, но и сами они искали и находили у помещика в минуту нужды и кредит, и защиту против обидчиков, и медицинскую помощь, лекарства и пр.

Отношения крестьян и подоб­ных помещиков часто оставались мирными и друже­любными; это исчезало с общим осложнением жизни, переходило в антагонизм и вражду. В детском возрасте мне этого видеть не приходилось. На это мы насмотре­лись позднее.

Мать была не только из зажиточной среды, но и культурной. В этой среде это было не редкость. Един­ственная дочь богатых родителей, она получила толь­ко домашнее воспитание. До конца жизни сохранила предубеждение против школы, боялась в ней дурных знакомств и влияний; в этом она уступила отцу только {15} для сыновей, но оставила завет не отдавать никуда дочерей. Дома ее учили всему, что полагалось знать воспитанной барышне этого круга; она свободно го­ворила на 3-х языках (помимо русского), была уче­ницей знаменитого пианиста Фильда. В ее книжном шкафу были все русские и много иностранных класси­ков, которых и нам постепенно давали читать. Но на этом уровне она и остановилась.

Иначе быть не могло. Она умерла 33-х лет, имея 8 человек детей, из которых — семеро остались живы. С ранней молодости она вся ушла в заботу о них, о хозяйстве, о поддержании отношений и положения в обществе. Ей некогда было продолжать учиться. Сама жизнь должна была ее развивать; но среда, в которой она выросла, родня, которой она была окружена, и по­ложение ее, как матери большого семейства, оберегали ее от тех общественных увлечений, которые были свойственны 60-м годам; они ее не затронули. Она оста­лась тем, чем была в самые юные годы. Поскольку я могу по детским воспоминаниям судить о матери, она воспиталась на одной главной основе — религиозной. Глубокая и своеобразная религиозность проникала всё ее миросозерцание, не оставляя места ни сомнениям, ни рассуждениям. Однажды, уже после смерти ее, моя крестная мать, М. П. Степанова, расспрашивала меня, аккуратно ли я хожу в церковь, соблюдаю ли посты и все предписания церкви. При этих расспросах она при­вела мне суждение какого-то их старшего родственни­ка, чтобы «укрепить меня в вере». Он будто бы гово­рил: «Если Бога нет и всё, чему религия учит — ошиб­ка, для верующих людей от этого худа не будет; но зато, если это правда, как за это им будет хорошо! Поэтому лучше уже верить». Такое утилитарное со­ображение было бы цинизмом, если бы оно не было так детски наивно. Ничего подобного не могло быть у матери. Вера в промысел Божий, который всем в наших земных делах управляет, была для нее не {16} заповеданной и для верующих выгодной верой, а простой очевидностью. Однажды я спросил у нее: «Почему в наше время нет больше святых?» Она удивилась во­просу: «Почему ты так думаешь? Святых и сейчас очень много. Посмотри на нашу Наталью Семеновну». Это была сморщенная старушка, которая издавна жила в нашем доме, на положении, среднем между членом семьи и прислугой. Я не верил. «Почему она святая? Что она для этого сделала?». Мать пояснила, что ничего особенного для этого делать не нужно. Поступ­ки, угодные Богу, для людей часто только по неразу­мию их незаметны.

Она приводила и другой более яркий пример, на­шего духовника отца Александра Семеновича Ильин­ского. Он был настоятелем Церкви Успения, что в Ка­зачьей, в Замоскворечьи; позднее был сделан протопресвитером Успенского Собора. Мать издавна была дружна с его женой. Однажды во время Светлой За­утрени А. С. Ильинский увидел, что в той части церкви, где обыкновенно стояла его жена с их сыном, доктором, происходит волнение и кого-то уносят. Своей же­ны и сына он после этого в церкви не видел.

В тревоге за них отслужил он заутреню. Началась обедня. Сын вернулся в церковь, но без матери. А. С. Ильинский по­нимал, что если бы его жене только сделалось дурно, сын бы ее одну не оставил. Но обедню он всё же, не торопясь, дослужил до конца. Вернувшись домой, на­шел свою жену мертвой. И мать говорила: «Александр Семенович, забыв о себе, служил, подчиняясь воле Бо­га, который дал ему силу исполнить долг свой, свя­щенника; значит он Богу угоден». Это было так стран­но; в наших глазах он казался очень обыкновенным человеком. Не раз приезжал к нам в деревню, любил ловить рыбу. Помню, как он радовался, когда однажды поймал на червя громадного окуня. И вдруг он святой человек! Но у матери в этом сомнения не было. Она во всем обыденном видела проявление руки Бога.

{17} Другой раз я ее спрашивал: «Почему не бывает больше чудес»? Она опять недоумевала: «С чего это ты взял? Чудеса происходят на каждом шагу, только люди их не замечают и объясняют по своему». Сама она верила им, как реальности. Нас, детей, часто возила к Спасителю, на Остоженке, где в домовой церкви бы­ла икона, считавшаяся чудотворной. По преданию, сле­пой мальчик на стене нарисовал углем образ Спасите­ля и никто не смог этого угля стереть. Бывая в этой церкви, я всегда напрасно искал следов того первона­чального угля. Но мать была уверена, что здесь было настоящее чудо. Другой более близкий пример. Когда, уже приговоренный врачами, умирал от мозговой бо­лезни наш младший брат, с ним делались судороги, и он тяжело метался. Мать сидела около него с крестом, в который были вделаны мощи, и во время припадков, чтобы их облегчить, осеняла его этим крестом. Она твердо верила, что этот жест ему помогает. А на утро когда брат, окруженный цветами, уже лежал в своем гробике, она смотрела на него умиленно, но и с убеждением говорила сквозь слезы. «Сейчас он Ангелоч­ком летает около Бога. Ведь у него грехов еще не было».

Я допрашивал дальше: «Почему же мы, верующие люди, не можем, по словам писания, двигать горами?» Она объясняла: «Потому, что у нас вера слаба, и мы хотим сделать чудо, только, чтобы этим в себе укре­пить эту веру». Это уже «маловерие» и «искушение» Бога; это грех. Так у нее на всё был ответ из той же веры, которая была для нее «очевидностью». Она ста­ралась и нам именно ее передать; такая вера была по­нятнее нашей детской душе, чем хитроумные «опреде­ления» Бога из Филаретова катехизиса, который нас заставляли зубрить в 3-ем классе гимназии. Чтобы эту веру в нас поддерживать, она не только водила нас в Церковь и заставляла читать молитвы, она старалась переносить нас в насыщенную живой верой атмосферу.

{18} Так одной из книг, которые мы с ней читали вместе, были «Катакомбы» Евгении Тур, рассказы из эпохи Диоклетиановых гонений на христиан. Жена нашего уездного предводителя А. Н. Бахметева занималась ли­тературой и издавала книги под общим заглавием «Душеполезное чтение». Одну из таких книг, «Жития Свя­тых», мать с нами постоянно читала. В них открывался тот особенный мир, которого мы не умели разглядеть, мир, где страдали и умирали за веру. Мы не умели это­го видеть, мать же о том, что и теперь происходило кругом, иначе судить не могла.

В конце 70-х годов печаталась «Анна Каренина». Мы, детьми, знали имя Толстого; мне на именины по­дарили «Детство и Отрочество» и мы им увлекались. И потому, когда стали говорить о новом романе Толстого, я просил дать мне его почитать.

Мне объяснили, что он не для детей; а наша домашняя учительница Надежда Ивановна, старая дева, с очень строгими нра­вами, не только с осуждением, но с ужасом говорила про какую-то взрослую барышню, что она прочла «Ан­ну Каренину». Сестра же, которая была на два года стар­ше меня и любила разыгрывать взрослую, когда хотела кого-нибудь осудить, говорила: «он читает Анну Ка­ренину». Это только больше подстрекнуло мое любо­пытство. Однажды в деревне, в комнате дедушки по отцу, Николая Васильевича, я увидал на столе эту кни­гу, и немедленно, тайком, начал ее читать. Мне поме­шали и я прочел только беседу Облонского с Левиным во время охоты. Но после я услыхал продолжение раз­говора дедушки с матерью об этой же книге. Дедуш­ка говорил, что несогласен с ее оценкой романа. Мать, по его словам, находила, что его надо было кончить на болезни Анны после родов, заставив ее тогда «уме­реть». Дедушка же утверждал, что только после этого роман получил свой интерес. Мать возражала. Если Анна согрешила, то судить и карать ее мог только Бог, а не люди, людям же нужно следовать слову Христа о {19} тех кто может бросать в других камнями. А каковы были те люди, которые Анну травили? Я запомнил этот случайно подслушанный мной разговор более всего потому, что, несмотря на старания, не мог его соеди­нить с теми страницами, которые успел прочитать из Анны Карениной.

Позднее я узнавал мать в этом споре. Она пори­цала грех, как нарушение Божьей заповеди, но «греш­ников» не осуждала. В этом была не только религиоз­ная заповедь, но и свойство «характера». Я не знал в жизни более доброго человека, чем мать: она никогда не сердилась, всех всегда защищала.

Таково то воспитание, которое она старалась нам передать. Она пустила в душе какие-то ростки, кото­рые жизнь рассеяла уже потом.

В Вербную Субботу 1881 года мать, по обыкнове­нию, повезла нас, детей, смотреть вербное гулянье на Красной Площади. Она казалась совершенно здоровой. По возвращении мы стали просить, чтобы по случаю Страстной отменить уроки музыки. Она шутливо ска­зала: «Хорошо, я, может быть, вас и помилую». Это были последние слова, что мы от нее услыхали.

На другое утро она не вышла из спальни. Прихо­дили доктора, осматривали, что-то прописывали, но ей лучше не становилось. В понедельник с утра она была уже без сознания. Ее перенесли из спальни в самую большую комнату нашей квартиры. Несли уже, как труп, вместе с кроватью. Вечером приехал Г. А. Захарь­ин, которого ждали, как чудотворца, и он определен­ного ничего не сказал. Ночью детей разбудили, повели с нею прощаться. Она была без памяти, вся в крови от пиявок. Отец брал ее руку и нас ею крестил. На­дежды на выздоровление не оставалось. Мы со стар­шей сестрой решили попробовать последнее средство. Поехали молиться той чудотворной иконе Спасителя на Остоженке, куда мать нас часто возила. Я опять стал искать следов чудесного угля и их опять не нашел {20} под массой образов и украшений. Мы вернулись до­мой. Матери не сделалось лучше. А потом скоро отец вышел к нам сообщить: «Дети, мамаша скончалась».

Я стал себя спрашивать, почему молитвы перед чудотворной иконой не помогли? Заключил, что у ме­ня не было достаточно веры; если бы она была, я не стал бы еще раз искать следов настоящего угля. Но так как вера двигает горами, то при вере я смогу и мертвую воскресить. Я пробрался ночью в комнату, где стоял ее гроб; монашенка около него читала молитвы. Не помню, вернее не знаю, что я пытался там сделать; знаю только, что меня унесли без чувств. И я тогда решил про себя: публично, на торжественном отпева­нии я ее воскрешу. Если я решусь это сделать в такой обстановке, то это докажет, что я имею достаточно веры. Наступил день отпевания. Это была Страстная неделя. Гроб стоял вблизи Плащаницы. Масса народа. На отпевание приехал архиерей Амвросий, знамени­тый духовный оратор, впоследствии он был Архиепис­копом в Харькове и, говорят, стал отъявленным черно­сотенцем. Он был знаком с отцом еще до своего мо­нашества и бывал в нашей семье.

Я выжидал подходя­щий момент, чтобы свое намерение — воскресить мать — привести в исполнение. Среди моих колебаний не­ожиданно начал говорить епископ Амвросий. Я и те­перь помню содержание его слова. Он напомнил, что, по преданию, какой-то подвижник, который делал всё, чтобы быть Богу угодным, захотел узнать, что ему нуж­но еще для этого делать? Ему чудесным путем было указано, чтобы он поехал в такой-то город по такому-то адресу; там живет женщина, которая более всех Богу угодна. Он исполнил, что ему было сказано. К сво­ему удивлению, нашел там не подвижницу, не отшель­ницу, а самую простую богобоязненную женщину, мать семейства, которая не понимала и не могла объяснить, чем она заслужила перед Богом. И вот она, эта сми­ренная женщина, говорил епископ Амвросий, {21} оказа­лась наиболее Богу угодна. Такова была канва его речи.

Она западала мне в душу; в конце он обратился к нам: «Подойдите ко мне, дети почившей». Что-то он специально нам говорил, к чему-то призывал всех быв­ших в церкви, но я помню одно, как из его глаз по щекам катились слезы. Мне стало стыдно или страшно производить опыт своей способности творить чудеса у этого гроба. Я этой попытки не сделал; но потом долго себя упрекал за свое доказанное и тотчас наказанное маловерие. Эти похороны — были последним впечатлением, которое у меня связано с матерью. Мне было тогда 11 с половиною лет.

***

Если мать была тепличным растением культурной помещичьей среды, то отец представлял другую ее разновидность, но вышел он из нее же. Мой брат, когда был на государственной службе, нашел бумаги, по ко­торым можно было восстановить нашу родословную и даже быть переписанным в какую-то другую дворян­скую книгу.

У нас не сохранилось отношений с отцовской род­ней. Из нее мы знали только родного деда Николая Васильевича, живописного старика с длинными бело­снежными волосами, какими тогда изображали вернувшихся из ссылки декабристов. Человек очень спо­собный, но легко увлекавшийся, он постоянно менял род занятий и потому не преуспел ни в одном. Начал врачом. Набрасывался в медицине на всякие новше­ства, даже на те, которые тогда принимали за шар­латанство, как, например, гипнотизм. Но медициной он занимался недолго. Помню его рассказы об его увле­чении «петушиными боями», для которых он выводил особую породу петухов; о попытках построить "perpetuum mobile" (вечный двигатель, ldn-knigi), об изобретении им «повозки для тя­жестей», которая выдержала будто бы публичные {22} испытания, и только по чьим-то интригам не была удостоена премии; кое-что я о нем узнавал не только по его собственным рассказам. После смерти отца, в шка­тулке, где хранились письма деда к нему, я нашел пись­мо, где дед отцу сообщал, что изобрел в Монте-Карло «беспроигрышную систему игры», вошел в компанию с некиим гр. Грабовским, чтобы «взорвать» вместе банк и убеждал отца собрать как можно больше денег и ехать к нему: «вернешься богатым». Уже своими гла­зами я видел другое, более невинное его увлечение. Дед жил тогда с нами в имении матери, Ярцеве, Дмит­ровского уезда Московской губернии.

Его почему-то захватила идея завести в нем на широких началах мо­лочное хозяйство с сыроварением, которое должно бы­ло давать большие доходы. У отца не было ни охоты, ни умения извлекать барыши из хозяйства; но потому ли, что не хотел лишить своего отца удовольствия, или потому, что еще не предвидел, во что это его удовольствие обойдется, но он согласился попробовать. Я ре­бенком наблюдал этот опыт. Вероятно, так после 61 го­да помещики проживали свои выкупные свидетельства. Был построен длинный скотный двор со специальной вентиляцией и с особенным помещением для каждой коровы; приобретен редкий породистый скот. Мы хо­дили смотреть, как мыли громадных голых свиней, ко­торые отчаянно хрюкали, когда мыло им попадало в глаза. Были заведены машины, локомобиль, молотил­ка, веялка, которые постоянно ломались. Конечно, хо­зяйство никаких барышей не давало. За это дед обви­нял какого-то Озмидова, который вместе с ним это дело затеял; позднее я слыхал это имя, как известного сельскохозяйственного деятеля.

К счастью, в 1878 г. тетка матери, М. П. Степанова, уговорила нас пере­ехать в ее имение Дергайково Звенигородского уезда. Оно было замечательно живописно. Мы там посели­лись и оставались уже до революции. С переездом ту­да прекратилось хозяйство в Ярцеве. Дед перешел {23} тог­да к другим занятиям, пристрастился к литературе, на­писал драму: «Богдан Хмельницкий», которая была по­ставлена в Малом Театре на Императорской сцене. Из деревни он приезжал на ее постановку, ходил на репе­тиции и сам помню, как он восхищался игравшей в его пьесе молодой, тогда никому еще неизвестной, артист­кой — Ермоловой. Еще позднее, уже на старости лет, он выучился английскому языку и стал переводить Шекспира. Помню его споры о достоинствах перевода с Н. X. Кетчером, которому было посвящено шутливое стихотворение П. В. Шумахера:

Вот еще светило мира,

Кетчер, друг шипучих вин,

Перепер он нам Шекспира

На язык родных осин.

Когда деду стало скучно в деревне, он стал всё ча­ще ездить к близким соседям, графам Олсуфьевым, ко­торые безвыездно жили в своем подмосковном имении Обольянове. Олсуфьевы были исключительно культур­ной, талантливой и литературной семьей; у них часто бывали Толстые, не исключая и самого Льва Николае­вича; к этой семье Олсуфьевых принадлежал моло­дой их сын, известный позднее как политический дея­тель, Д. А. Олсуфьев, член Государственного Совета по выборам, от Саратовской Губернии. Под конец дед живал там подолгу, там и скончался.

Таков был дед, поскольку я его помню. Была у него вторая жена, с которой он не то развелся, не то разошелся. К нам она заходила не редко. Если в то время случайно бывал у нас дед, она из другой комнаты на него смотрела украдкой. Если, приезжая, он узнавал, что она у нас, он не входил. Кроме отца, у деда было трое детей: сын С. Н. и две дочери. Одна была замужем за железнодорожным чиновником; другая, незамужняя, служила актрисой на выходных ролях в Малом Театре. Дядя, Сергей Николаевич, был {24} человек очень способный, великолепный стрелок и силь­ный шахматист. Никакой школы он не окончил, не имел ни определенных занятий, ни службы и жил в дру­гом имении матери, как будто управляя хозяйством. Из всей этой семьи только отец получил высшее обра­зование и сам создал себе положение.

Он учился в 1-ой Московской гимназии. Когда че­рез 30 лет я стал гимназистом, у меня был тот же над­зиратель, глубокий старик Л. И. Ауновский, который в этой же должности служил при отце. Времена с тех пор изменились. Отец часто рассказывал про свои школьные годы. Тогда было грубое время: учеников могли сечь и без церемонии угощали подзатыльника­ми. Правда, зато зря не губили их жизни. Тогда ро­дители могли за них заступиться, с ними считались. В классической же Толстовской гимназии моего времени было иначе. С учениками была внешняя вежливость: ни к одному мальчику не обращались на «ты». Но бы­ло беспощадное равнодушие к их судьбе со стороны государственной власти, которая без причин ученика могла навсегда погубить. После гимназии отец посту­пил на Медицинский Факультет. Хотел себя посвятить хирургии. Этому помешала случайность. На охоте на уток, в лодке, он за дуло потянул ружье на себя, заце­пил за что-то курком и заряд угодил ему в левую ру­ку; разорвал сухожилие и несколько пальцев левой ру­ки перестали сгибаться. Для большой хирургии это было помехой. От этой специальности он должен был отказаться и перешел на офтальмологию, где для миниатюрных операций неисправность левой руки мог­ла не мешать. Было и другое последствие того же не­удачного выстрела; отец был очень музыкален и в мо­лодости хорошо играл на скрипке; это стало невозмож­но без левой руки. Он скрипку заменил «фисгармони­ей», где беглость пальцев была не нужна. Но офталь­мологии он остался верен до смерти и умер профессо­ром по этой кафедре.

{25} Не могу судить о положении, которое отец зани­мал в медицине и в обществе. В одном сам могу быть свидетелем. Свое положение он получил ни по про­текции, ни по наследству готовым: сам его создал, был "Self made man".

Для этого надо было много работать. Он и был образчиком труженика. Всю жизнь работал без от­дыха. Имел хорошую практику, у матери было состоя­ние. Мог жить не утомляясь, но времени на отдых у него никогда не хватало. Он любил деревенскую жизнь, но хотя наша семья подолгу оставалась в деревне, он мог приезжать к нам только на два дня в неделю и уез­жал утром, чуть свет. В 1895 году перед смертью от эндокардита, который тогда не умели лечить, врачи предписали, если организм пересилит болезнь, безус­ловный и продолжительный отдых. В антрактах меж­ду пароксизмами он мечтал о таком отдыхе в нашей деревне, признавая, что всегда стремился к нему, и вспоминал, что за всю жизнь ни разу его не получил. Болезнь, которая кончилась смертью, оказалась его единственным отдыхом.

Главным делом, которое отнимало у него время, была медицина. Но он занимался ею не только с прак­тической целью — лечить; она была для него одной из возможностей изучать жизнь и законы, которые ею управляют. Влекло его «естествознание» во всех его отраслях; он был активным членом многочисленных ученых обществ, старался следить за всем, что другие в естествознании делали. А когда была возможность заниматься им самому, даже в сферах от медицины да­леких, он это и делал. Как пример, припоминаю его увлечение «пчелами».

Отец раз побывал на Измайловской пасеке в Moскве, заинтересовался жизнью пчел и завел их у себя в деревне. При постановке ульев один из них уронили, пчелы роем набросились на отца и искусали его. Помню его шею, как будто небритую щеку от торчащих {26} в ней пчелиных жал, которые вынимали горстями. У отца так поднялась температура, что опасались за его жизнь. Он выздоровел, но зато получил на всю жизнь иммунитет против пчелиного яда. Он устроил в дерев­не настоящую пасеку и проводил на ней каждое утро. Поставил и в Москве на квартире стеклянный наблю­дательный улей, с летком на двор нашей больницы. Открыв дверку ящика, в котором улей был заключен, можно было наблюдать всё, что в нем делалось. Сле­дить в деревне за пасекой без помощника, когда отец 4 дня в неделю отсутствовал, было невозможно. Он хотел заинтересовать этим кого-нибудь из нас, детей, но мы пчел боялись.

Случай помог отцу. К нам летом был приглашен репетитором, чтобы меня готовить к гимназии, сту­дент, только что получивший медаль за сочинение по органической химии, И. А. Каблуков. Он заинтересовался пчелами, стал отцу помогать и с тех пор каждое лето проводил у нас, на положении близкого и верного друга семьи.

В 1926 году, когда он после Революции приехал в Париж — не побоялся нас навестить. Был убежден, что большевики очень скоро будут вынуждены усту­пить место старым общественным деятелям. Это бы­ла эпоха Нэпа. Так думали тогда многие из тех, кто оставался в Советской России.

Каблуков был честным и хорошим человеком, не талантливым, но усердным тружеником, преисполнен­ным уважения к науке и горделивого сознания того, что он — ее деятель. Язык плохо его слушался. Он не договаривал фраз, не согласовывал подлежащего со сказуемым, и пересыпал речь словечками — «этта» (вместо Акимовского «таё»). Этот недостаток, в свя­зи с напыщенностью, с которой он говорил о высоких предметах, делал его часто комичным. Мы, дети, изде­вались над ним и изводили его. И не одни только де­ти. Однажды наши крестьяне пришли его поздравить {27} с «приездом». Этот обычай они всегда применяли не только к членам нашей семьи, но и к ее близким друзь­ям. Каблуков вышел, принял поздравление и стал раз­говаривать с крестьянином Степаном, по фамилии Родичев. Этот Степан был остроумный балагур и горь­кий пьяница.

Л. Н. Толстой говорил в Ясной Поляне, что пьянство он ненавидит принципиально, но что му­жики-пьяницы бывают иногда очаровательны. Степан был из таких. Каблуков спросил его: «А ты, Степан, говорят все пьянствуешь?». «Что ж из этого, Иван Алексеевич, вреда от этого нет. Мне 70 лет, а посмотри на меня, каков я есть». Каблуков важно ответил: «Ну, а если бы ты не пил, то тебе теперь было бы не 70, а 90 лет». Было ясно, что он хотел этим сказать, но то, что он сказал, вызвало общий хохот и удовольствие. Анекдоты про Каблукова попали даже в литературу (воспоминания Белого). Позднее он стал профессо­ром химии, при большевиках сделан был академиком, и я в «Известиях» видел фотографию, как Калинин вру­чал ему какой-то орден. После 1926 года я его больше не видел.

Так наша семья вышла из двух разных классов: помещичьего со стороны матери и интеллигенции со стороны отца. В начале между ними не было «антаго­низма»: у них был общий корень. У отца едва ли мо­гла быть та детская «вера», которой была полна моя мать, но я помню, что он в церковь ходил, говел, хотя и всегда отдельно от нас, от детей. Однажды, уже по­сле смерти матери, я как-то рассказал, что товарищ мой по гимназии меня принялся «просвещать» по части ре­лигии и поучал, что мир не создан в семь дней, а на­чался с появления раскаленного шара. Отец с каким-то опасением слушал и поинтересовался, что я на это ответил. Когда я сказал, что спросил, откуда этот шар появился, он пришел в восторг. «Вот и правильно. Ну, и вышел дурак, и не сможет на это ответить».

По горячности и торжеству, с которыми это он гово­рил, было ясно, что отвечал он сомнениям, которые в нем самом были, но которым он не хотел давать хода. Почему? Раз во время Светлой Заутрени он повел нас с братьями на Красную площадь, залитую народом. И когда ударил колокол Ивана Великого, на него отозва­лись все московские церкви, начался ночной перезвон, а толпа, обнажив головы, стала креститься, отец с каким-то торжеством обратился к нам:

— Что бы ни говорили умники, откуда же это чув­ство у всех? Значит за этим есть что-то.

Этого унаследованного им, вместе с другими, «об­щего» чувства — терять он не хотел.

Это могло быть не только с религией. Раз, уже студентом, я говорил с ним об умершем Каткове, поли­тический вред которого отец тогда уже хорошо пони­мал. Я знал, что Катков был пациент отца, с ним на этой почве видался. Благодаря более близкому зна­комству с ним, как с человеком, он мог не разделять распространенного против него огульного предубеж­дения. Но он старался все-таки оправдывать его и как «политика»; напоминал, что Катков всегда стоял за интересы России. Позднее, уже после смерти отца, в письмах деда, о которых я говорил, я нашел неожидан­ный вопрос деда, обращенный к отцу: продолжает ли он «восхищаться» Катковым? Я яснее понял тогда, откуда вышло это старание его защищать. Герцен рассказывал о возмущении, которое в большинстве тогдашнего общества вызвало польское восстание 63 года и претензии на Западный край. Патриотический подъем общества в ответ на нападение Польши, оче­видно, переживал вместе с другими 25-летний отец. Этого чувства он терять не хотел и за это многое Кат­кову прощал.

Это подводит к вопросу о политических взглядах среды, в которой с детства я рос. Это была среда {29} «интеллигенции», а не помещичья. Землевладельцы-поме­щики, которых было много среди материнской родни, были более старшего поколения; я мало их видел и пе­ред детьми они политических взглядов своих не вы­сказывали. Я их просто не знал и какого бы то ни было влияния на меня они оказать не могли. Кругом, в котором я рос, были знакомые и друзья отца, вооб­ще интеллигенты. Между ними самими, конечно, мог­ли быть различия и очень глубокие, но для детских глаз незаметные. Главное же в них было то, что они все в свои молодые годы жили в ту переломную для России эпоху, когда было невозможно оставаться ней­тральным. Нельзя думать, что в таких случаях быва­ют только два лагеря. Кто не с нами, тот против нас.

Единогласие возможно, когда довольствуются отрица­нием: отменить, не допустить.

Когда хотят строить но­вый порядок (и в этом заслуга и величие Великих Ре­форм), там разномыслия неизбежны: они вытекают из сути вещей. Одним кажется, что реформы идут слиш­ком быстро, недостаточно считаются с прошлым. Дру­гим — наоборот. С кем тогда был отец — я точно не знаю. Сам он этого нам не рассказывал, а семейная хроника «бабушек» этим не занималась. Я от них ча­сто слышал другие рассказы, например, о том, как отец сделал предложение матери. Он в доме ее родителей часто бывал, сначала как доктор, позднее как друг, но о своих личных планах молчал. И когда в разговоре с бабушкой он по какому-то поводу сделал на это очень отдаленный намек, который можно было понять даже вовсе не так, бабушка на него сразу накинулась:

«Наконец-то, мой батюшка, давно пора!»

Об этом они часто вспоминали со смехом. Можно было над этим только смеяться: брак вышел очень счастливым. Была ли в этих колебаниях отца простая застенчивость или его останавливало неравенство «положений» — мать была единственной дочерью богатых и важных {30} родителей, а он, молодой врач, не имевший своего состояния, — или за этим скрывалось различие культурных и политических симпатий двух семей — я не знал и уже не узнаю.

Поскольку я помню отца и его друзей, их полити­ческое понимание для меня не оставляло сомнения. Все они были за Освобождение 61 г., за Великие Реформы, многие были сами общественными деятелями, часто гласными Думы. Отец был с теми, кто хотел и эти реформы довести до конца, быть может до «увенчания здания». Думаю так потому, что помню, как он сочув­ственно говорил о назначении Лорис-Меликова, хотя политического смысла такого сочувствия я, по мало­летству, тогда не мог понимать.

Но это одна сторона; все они вышли все-таки из круга «довольных», а не «обиженных судьбой», не тех, про которых в 58 году Н. А. Некрасов писал:

Чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, науки,

Предаваться мечтам и страстям.

К этому чужому миру они относились без призна­ков высокомерия, не считали его «быдлом», обречен­ным оставаться внизу; себя не считали «белою костью», у которой есть привилегии по рождению; но они в се­бе ценили культуру и образованность и в этом видели свое заслуженное преимущество; не хотели это преи­мущество хранить для себя одних, считали долгом го­сударства передавать его всем остальным, но не признавали и своей вины перед народом, не считали, что необразованные люди призваны Россию за собой вес­ти, или что культурным слоям у народа чему-то надо учиться. Долг высших классов был его учить и ему помогать, а не уступать ему места. И если это тогда им старались внушать, то они такое учение не считали, {31} не только опасным, но даже серьезным. Позднейших идеологий тогда не предвидели.

Но в самых этих прежде обиженных классах сла­галось другое настроение. О нем я позднее узнавал из литературы, и даже из наблюдений, но в детстве мне с ним не приходилось встречаться. Настроение порож­дало дела, которые ни от кого нельзя было скрыть.

Началось революционное движение 70-х годов, завершив­шееся цареубийством 1-го марта.

Это время я отчетливо помню. И помню, что сре­да, в которой я рос, относилась к революционным по­кушениям вполне отрицательно. Она в это время была «опорой порядка», считала, что покушения мешают проведению нужных и возможных реформ. Ни цели их, ни психологии людей, которые собой тогда за это жертвовали, она не понимала. Культ революции, ве­ра в то, что всего можно достигнуть насилием, убежде­ние, что успех революции есть высший моральный за­кон, нельзя было совместить с теми идеями, которые одушевляли эпоху Великих Реформ.

Это вышло наружу в 81 году. Либералы оказались правее, чем может быть думали сами. «Победа» рево­люционеров 1-го марта стала концом их успехов. Ши­рокое общество от них отшатнулось. У настоящей «ре­акции» оказались развязаны руки и она нашла испол­нителей. К ней переходили даже из «либерального» лагеря. Власть стала бороться тогда не только с «ре­волюционным» движением, в чем был бы долг всякой государственной власти, но с теми идеями, которые ле­жали в основе 60-х годов.

В это трудное время задачей той либеральной об­щественности, которая не изменила себе, стало спасать то, что еще можно было спасти и от торжествующей реакции самодержавия и от малозаметного, но зарождавшегося уже тогда революционного «тоталитаризма».

«Либералы» сами собой оказались опять на {32} левых позициях, и в печати, и на тех постах обществен­ной деятельности, которые реакцией еще не были уни­чтожены. Так шла эта «холодная» война, пока не началось Освободительное Движение, которое в 1905 го­ду привело к «увенчанию здания».

Мой отец не дожил до этого времени. Он умер в 1895 году, когда началось царствование Несчастного Николая II. Принять участие в борьбе с самодержа­вием, уже не только в качестве зрителя, пало на долю моего поколения в его еще молодые, но уже не детские годы. Но к этой борьбе оно уже было подготовлено старшими.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Желание матери как можно дольше детей учить и воспитывать дома, по-видимому, встречало со стороны отца возражения. У него были другие взгляды. Он опасался для нас чересчур дамского, тепличного воспитания; хотел, чтобы мы возможно раньше узнавали настоящую жизнь и ее темные стороны. Он любил нас поддразнивать, друг с другом стравливать; смеялся над внешними проявлениями ласки, называя их «телячьими нежностями». Помню, как мать ему не раз говорила при нас, что он о таком воспитании потом сам пожалеет.

Вероятно, потому, что мать все же не теряла надежды, как можно долее продолжать обучение дома, меня там учили тому, что для поступления в гимназию не требовалось. Наша учительница, Надежда Иванов­на, учила нас всем предметам: писать без ошибок, арифметике, географии, истории. Для истории у нас был какой-то альбом с историческими картинками, на­чиная с крещения Руси и кончая чтением Манифеста 61 года. При этих картинках был объяснительный текст; благодаря им всё запоминалось легко. Была у нас и {33} специальная детская библиотека: в ней между прочим были два томика о Потемкине и Суворове. Не помню их автора, но вспомнил о них потому, что когда их у нас увидел однажды В. К. Истомин, будущий всесиль­ный правитель канцелярии при В. К. Сергее Александ­ровиче, он сказал, что всюду их разыскивал для своих детей, но нигде не смог достать.

Одна из пациенток отца, графиня Толстая, вдова известного друга Гоголя, подарившая свой большой дом на Садовой под приют для престарелых священников, каждую Пасху и Рожде­ство присылала в подарок нам, детям, книги. Помню среди них всего Купера и Вальтер Скота, в детских из­даниях. Позднее она представляла нам самим выбор книг по вкусу и их нам дарила. Так появился у нас весь Жюль Верн и много других книг.

Нас учили и музыке. Жила у нас постоянно гувер­нантка и мы с ней научились свободно болтать по-фран­цузски. Позднее появилась и англичанка. Со смертью матери такое домашнее учение кончилось. Учили нас и немецкому, но немецких учителей мы не любили и плохо учились. Не могу не припомнить по этому по­воду, как курьез, что однажды, но недолго, нашим не­мецким учителем побывал и гостивший у нас П. В. Шу­махер. В нашем кругу он был исключительным челове­ком, и вообще в современном обществе недостаточно оцененным. Если бы я заговорил подробнее о нем, я никогда бы не кончил. После него осталась все же книжка «стихов» и большое количество анекдотов.

Когда я поступил в гимназию, он подарил мне ред­кое издание (XVI века) «Илиады» с латинским перево­дом и с такой надписью:

«С детства до старости лет на мишуру все глядели

Слабые очи мои, лучших не видев красот

Милостив к юноше Зевс, даровав ему высшее зренье

И указав ему путь в область нетленной красы.

Васе Маклакову на память от старого хрена.»

{34} Эта книга долго хранилась в нашей деревенской библиотеке; после Революции была национализована и пожертвована в «народную библиотеку», неизвестно на какое употребление.

Вопреки желанию матери, я еще при жизни ее был отдан в Московскую классическую 5-ую гимназию. Ди­ректором ее был В. П. Басов, сам убежденный лати­нист, переводчик с немецкого латинской грамматики Мазинга. Был сыном профессора хирургии, который знал лично отца. Я почему-то поступил в гимназию в середине учебного года, поэтому должен был для по­ступления сдавать особый экзамен. Отец, который при­сутствовал на этом экзамене в кабинете директора, рассказывал матери о пристрастном ко мне отношении учителей на экзамене, объясняя его недовольством за сделанное для меня исключение. Лично я этого не ощутил.

Я был тогда рад, что был отдан в гимназию и не рос до университета в условиях домашнего воспита­ния. Конечно, оно при хороших учителях может дать гораздо больше, чем общая школа. В то время это и не было трудно. Но у школы есть одно преимущест­во: школьные сверстники, постоянное общение с ними. Домашнее воспитание замыкает ребенка в определен­ном кругу; соответственно ему подбирают и учителей. Для ребенка надолго закрыты другие впечатления жиз­ни. Домашний круг его может быть очень высок, со­стоять из настоящей элиты. Но детям, когда они вы­растут, придется жить вне этого круга, с другими людь­ми. В высшей школе и жизни они все равно с ними встретятся.

Воспитание дома или — что почти то же самое — привилегированная школа, эту встречу только отсрочат, и сделают общение с другими более труд­ным. Близость с сверстниками естественная поправка к такому порядку вещей и она тем нужнее, чем более узок и замкнут тот круг, в котором ребенок растет. Это {35} вполне относилось к нашей семье в те старые годы. Я помню такой эпизод. На семейном празднике у нашей тетки М. П. Сте­пановой один из сыновей ее сестры, Раисы Михайло­вой, в ожидании выхода хозяйки в столовую, стал за­нимать меня, восьмилетнего мальчика, разговором и сообщил о горе, постигшем Россию, а именно о смер­ти поэта Н. А. Некрасова. Я знал это имя, читал «Мазая и зайцев»; но Михайлов мне объяснял, что это лучший русский поэт; прочитал «Ивана», как его би­ли в зубы, как он пытался повеситься и потом куда-то пропал. Михайлов продекламировал с чувством:

Как живешь ты на свободе,

Где ты, эй Иван?

и убежденно закончил: Некрасов наш лучший поэт. Эти неожиданные для меня слова я передал потом старшим и сверстникам, но в них не встретил сочув­ствия. Мать объяснила мне, что всё это вздор: разве ты видал, что кого-нибудь били в зубы? Если Иван пытался повеситься, то только потому, что был пья­ница. И Иван никуда не пропал; Иваны служат извоз­чиками, дворниками, прислугой. И вообще нечего рас­суждать о том, чего не понимаешь. Словом, вариант из того же Некрасова

«Вырастешь Саша, узнаешь» и т. д.

Я был тогда удовлетворен таким объяснением: оно согласовалось с моим строем понятий, хотя и Михай­лов был того же, нашего круга. Для моего тогдашнего возраста такое отношение матери может быть объяснимо, но в нем всё же остается опасность; создание для детей искусственной односторонности, «железного за­навеса», которое может часто объясняться не возра­стом, а вытекать из предвзятого взгляда на то, что нужно «скрывать» и «замалчивать». Школа поневоле пробивала первую брешь в этом занавесе.

{36} Однажды в гимназии наш классный наставник за­чем-то стал всех спрашивать, какого мы «звания». Боль­шинство не понимало этого термина и отвечало, что их отцы — помещики, чиновники, доктора, учителя и т. д. Нам объяснили, что это не «звание». При более точном разборе, мы все оказались дворянами. Только один заявил, что отец его повар. И ему сказали, что это не «звание»; он оказался, по званию, цеховым мещанином.

И любопытно, что известие, что отец на­шего товарища повар, нам всем очень понравилось: этот товарищ вырос в наших глазах, как редкая пти­ца. Невольно сопоставляю такую реакцию сверстников с знаменитым циркуляром Делянова о том, что детям «кухарок» не место в гимназии. (Циркуляр 18 Июня 1887г. при Александре III, ldn-knigi)

(дополнение ldn-knigi:

Источник - Н.С. Ашукин «Крылатые Слова»

«Кухаркины дети» :

«..Выражение возникло из циркуляра (1887) министра народного просвещения

И. Д. Делянова (1818—1897) Циркуляром этим, одобренным Александром III и получившим в широких кругах обвинительно-саркастическое наименование «о кухаркиных детях», учебному начальству предписывалось допускать в гимназии и прогимназии «только таких детей, которые находятся на попечении лиц, представляющих достаточное ручательство о правильном над ними домашнем надзоре и в предоставлении им необходимого для учебных занятии удобства» Таким образом, как пояснялось далее, «при неуклонно» соблюдении этого правила гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей, коих, за исключением разве одаренных необыкновенными способностями, не следует выводить из среды, к коей они принадлежат» (С. В. Рождественский, Исторический очерк деятельности министерства народного просвещения, СПб. 1909, с. 641).»

«..В 1887 г., циркуляром министра народного просвещения графа Делянова в России введена процентная норма для евреев, принимаемых в средние учебные заведения: в черте оседлости - 10%, вне ее - 5%, в столицах - 3%. Несколько позже этот порядок был распространен и на евреев, поступавших в высшие учебные заведения. Евреи, принявшие православие, под положение о процентной норме не подпадали..». ldn-knigi)

Этим допотопным взглядам, которые старались тогда воскрешать, про­тивостояло естественное общее настроение сверстни­ков, которое не зависело от циркуляров и «начальственных» требований. В этом уже было преимущество школы.

Конечно, не нужно преувеличивать разницы взгля­дов, которую можно связать с различием происхож­дения. Такой разницы в то время я не замечал. «По­литикой» мы тогда вовсе не интересовались. Думаю, что это было более всего от того, что в нашем воз­расте мы отражали только настроение старших; стар­шие же переживали период упадка, крушения прежних надежд, когда новых еще не появилось. Та разница оттенков, которые были в нашем кругу, для нас не была заметна, а до ее корней мы и не добирались.

В одном классе со мной были сыновья гласного Городской Думы, из того либерального «меньшинства» ин­теллигентов, которые вели в Думе борьбу с Город­ским Головой Алексеевым, отстаивая начала «самоуп­равления» против его «самовластия». Это была замаскированная борьба «либерализма» с «реакцией». Об эпизодах этой борьбы, которую вели наши отцы, мы {37} дети, между собой говорили, и даже следили за ней с большим интересом, не отдавая себе отчета в том, ради чего она ведется и в чем ее смысл. Помню, как однажды о каком-то эпизоде ее, во время большой пе­ремены, я говорил с А. И. Мамонтовым, сыном И. Н. Мамонтова, соперника Алексеева на пост Городского Головы. Надзиратель, услышав наш разговор, ничего запрещенного в нем не нашел, но всё же сказал добро­душно: «Чем говорить о пустяках, вы бы лучше повто­ряли греческие глаголы». Вообще «политики» в гим­назии еще не было и быть не могло: за этим следили. Я помню только одного одноклассника, которого поз­же я встречал в политических кругах и организациях» Положенцева. Он жил у нашего инспектора Пехачека, был очень замкнут и всегда держался от нас особня­ком; мы объясняли это тем, что он жил у инспектора; позднее я понял, что для этого у него были другие, более веские основания.

Общение с товарищами меня до известной степе­ни мирило с гимназией и я был рад, что ее проходил. Этому я рад и теперь. Но сама классическая гимназия, ее худшего времени, эпохи реакции 80-х годов, оста­вила во мне такую недобрую память, что я боюсь быть к ней даже несправедливым. И эта недобрая память только росла, потому вероятно, что в том уродовании «духа», которое сейчас происходит в Советской Рос­сии, как и во многих других новшествах «народной демократии», ясно выступают черты того худшего, что было в старой России. Они сейчас опять воскресают, только с невиданным прежде цинизмом.

Я не хочу делать упрека нашим учителям и даже начальству. Среди них были разные типы, были и хорошие люди. Я говорю о «системе», которую в России ввели и которой их всех заставляли служить.

Эта система имела главной задачей изучение древ­них, то есть мертвых языков. Знание языков всегда очень полезно, а в молодые годы и дается очень легко.

{38} Для этого вовсе не нужно много грамматики. Можно говорить и понимать на чужом языке, грамматики со­вершенно не зная. Такого знания древних языков клас­сическая гимназия, несмотря на то, что в жертву этому приносила другие предметы, нам не давала. Ни по ла­тыни, ни по-гречески разговаривать мы не могли. А ведь наши отцы и деды это, по крайней мере, по латы­ни умели. В европейских университетах лекции иногда читались по латыни. Проф. Браун, офтальмолог, где-то в Германии слушал по латыни лекции, говорил и по­нимал. Я запомнил рассказ его о том, как их учили латинскому. Учитель дал для перевода фразу: terra est rotunda (Земля кругла.). Пособием был только словарь.

Terra (Земля.) ма­ленький Браун легко отыскал и записал. Но «est» при всем желании не находилось. Отыскал в словаре и тре­тье слово, но с иным окончанием — rotundus (Круглый.). Уче­никам было ведено самим догадаться, почему это так. И только потом учитель им помог в том, чего они сами сообразить не могли. А когда к изменениям слов они уже привыкли на практике, им сообщали и граммати­ческие правила этого. Такой прием оказался для усво­ения языка гораздо действительнее. Так вероятно бы­ло не только с Брауном, но и со всеми.

В 1904 г. я был в Риме вместе с Плевако. Он собирался идти раз­говаривать с папой Пием X. Это была комическая встреча, о которой здесь не место рассказывать. Накануне беседы он мне передавал, что именно хочет Папе сказать, и это говорил по латыни. А я, премированный латинист, этого сделать не мог бы. Классическая гим­назия этому нас не научила.

Причина в том, что эти языки мертвы, что на них больше не говорят, что нельзя импровизировать но­вых грамматических правил, которые в живых языках всегда идут в сторону упрощения. Самих грамматик {39} древних языков не сохранилось. Нужно было самим их выводить из уцелевшей древней литературы. Потому знание древних языков и сводилось прежде всего к усвоению грамматических правил и исключений. Оты­скание и формулировка этих правил для языков, на которых уже не говорят, от которых остались лишь письмена, было одним из замечательных достижений ума человека. Конечно, эта задача была еще труднее для разгадки иероглифов; через нее проникали в тай­ну образования языка. Это интереснейшая отрасль знания. Можно было желать, чтобы для тех, кто ею ин­тересуется, существовали специальные школы. Но классические гимназии ставили задачу не так. Их ат­тестат был сделан непременным условием допущения в высшую школу — университет, где преподают и другие науки.

Когда высшее образование перестало быть монополией привилегированных классов и дол­жно было быть доступно для всех, средняя школа должна была всех подготовлять к его восприятию и брать мерилом подготовленности к этому не древние языки, а обладание нужными в жизни знаниями и уро­вень общего развития. Для этого было нужно не зна­ние грамматик языков, на которых больше не говорят: почему тогда не требовать и знания иероглифов? Та­кое специальное знание общего развития не обеспе­чивало; так можно только подготовлять специалистов.

Сторонники классического образования имели за себя другие доводы. Владение древними языками от­крывало доступ к всеобъемлющей классической циви­лизации; в ней можно было найти зародыши всякого знания — религии, философии, права, государствен­ных форм, исторических смен и т. д. В классической литературе отражалось все, что думал об этом в эпоху Расцвета классический мир. Чехов говорит устами Линтварева e рассказе «В пути», что нет ничего увле­кательнее начала всякой науки.

Это правда, именно начала, когда впервые открываются новые горизонты, {40} за которыми не видно конца. Было бы завидной и бла­годарной задачей классической школы — учеников с этими «началами» всякой науки знакомить. Для этого нужно только понимать язык, а вовсе не знать его грамматических тонкостей.

Но как раз этого знания классической литературы гимназия нам не давала, а главное и давать не хотела. Читали с нами классических авторов те же — учителя «грамматик» — а не знатоки тех предметов, о которых эти авторы говорили. Из этих авторов они только из­влекали материал для грамматик, примеры consecutio temporum (Последовательность времен.) или условных периодов, а не сокро­вищ классической мысли, о которых речь шла в этих книгах. Для этого было бы бесконечно полезнее классическую литературу читать в переводах: разделе­ние труда одно из необходимых условий прогресса. Одни могли выводить правила грамматики из сохранившихся текстов, а другие изучать содержание кни­ги, не теряя драгоценного времени на отыскивание правил грамматики. В тех пределах, в которых грамма­тика нужна для понимания текста, она дается так же легко, как и в живых языках или как давалась нашим отцам.

Но если изучение классических языков и не давало в гимназии такого развития, то оно направляло обу­чение по ложной дороге. Во-первых, на древние языки уходило так много времени, что на другие предметы его уже не было. А во-вторых, многих знаний гимназия и не хотела давать. Конечно, некоторые предметы бы­ли так необходимы, что учиться им не мешали. Таковы математика, физика. Дурного влияния от них не боя­лись и потому их не уродовали. Зато предметы, отно­сящиеся к гуманитарным знаниям, как литература, ис­тория — старались для учеников «обезвредить». Как классическую литературу заменяли тонкостями {41} грамматики, так, например, историю заменяли собственны­ми именами и «хронологией». В смысл и связь событий старались не углубляться. Если от учителя в меру его любви к своему предмету и ловкости и зависело про­возить иногда запрещенный груз, то это была все-таки контрабанда, которая провозилась в маленьких дозах. Образцом разрешенной истории — был Иловайский. Это сделалось нарицательным именем. Когда на его учебники нападали в печати, он самодовольно заявил, что на такие упреки отвечает двумя словами: «Напи­шите лучше». Он знал, что для цели, которую ставило Министерство, т. е. убить и интерес к истории, более подходящего учебника, чем его, нельзя было выду­мать. Дело было не в нем, а в системе, которой он, Иловайский, соглашался служить.

Разнообразные последствия этой системы не за­медлили обнаружиться. Между прочим одно из них любопытно. На филологический факультет шло наи­меньшее число учеников, и притом далеко не лучших; и это, несмотря на то, что в гимназии именно к этому факультету особенно усердно готовили.

Но «граммати­ческие тонкости» и «понимание истории» по Иловай­скому, убивали интерес и к истории, и к литературе. Из гуманитарных факультетов наиболее привлекал юридический, совсем не потому, чтобы он был самым легким и помогал практической карьере; в раннюю мо­лодость об этом не думают. Но те знания, которые все-таки там сообщали, законоведение, изучение форм об­щественной жизни, оставались вовсе вне преподавания гимназии и потому не успели от себя оттолкнуть,

Зачем это делалось? Противники классицизма го­ворили, что самой целью гимназического воспитания было не развивать, а душить у учеников интересы, что уже тогда шла борьба власти со «свободою духа», в второй видели недопустимое «вольномыслие», и что для этого было введено забивание молодых мозгов тем, что им неинтересно и совершенно ненужно. Такое {42} суждение казалось полемическим преувеличением. Но когда мы увидали, как со «свободою» борются в Совет­ской России, как «политическая партия» ученым в сфе­ре науки дает директивы, как она преследует «уклоны» от них и как одновременно с этим забивают всем голо­вы историей «коммунистической партии», такому объ­яснению дела можно поверить.

Конечно, тогда, в ста­рое время, «дрессировка» умов не была так жестока, как теперь, и не велась с таким напряжением всего го­сударства, но система была та же самая. Приведу один только пример, который почему-то ярко остался в мо­ей памяти.

У меня был одноклассник, Сергей Басистов, сын покойного педагога, известного автора хрестома­тий для чтения. Он был исключительно одаренным юношей, увлекался литературой, много читал, о чем мы даже не слышали, а главное сам легко и свободно писал. Его гимназические сочинения были всегда об­разцовы; учителя часто их читали нам в назидание. Я некоторые из них до сих пор не забыл. Но он не любил древних языков, и не имел способности к математике, что часто бывает с литературными дарованиями. По этим предметам он за весь год получал плохие отмет­ки. Но перед экзаменами он на них налег и благодаря хорошим способностям благополучно их сдал. Но ког­да объявляли результаты экзаменов, директор ему объявил, что в виду плохих годовых отметок, он оставляется на второй год в том же классе. Я помню его искаженное этим ударом лицо и отчаянный голос: «За что? Я ведь старался». Директор ответил, что от­личная сдача экзаменов только показала, что он мог хорошо учиться, но сам не хотел. В гимназию идут, чтобы усваивать знания, которые в ней преподают, а не заниматься посторонними предметами, а потом «блистать на экзаменах».

На второй год остаться он не захотел, ушел совсем из гимназии и, как потом говорили, сбился с пути и погиб. Так гимназия поощря­ла таланты и оригинальные дарования.

{43} Нечто подобное произошло и с его старшим бра­том Алексеем Басистовым. Он серьезно увлекался «фи­лософией», вероятно элементарной; судить об этом мы не могли. Свои соображения он излагал всегда письменно и читал только избранным. И на все это гим­назия смотрела враждебно, как на непослушание. В одно лето он исчез и потом не вернулся. Я, правда, не знаю точно роли гимназии в этом его исчезновении. Но к требованиям гимназии от учеников он не подходил и, так или иначе, она его от себя оттолкнула.

Против такого отношения гимназии, общение с то­варищами-сверстниками и было противоядием в двух отношениях. Оно, во-первых, пробуждало интересы к тому, чего не давала гимназия. Они приходили к нам обходным путем.

Так, например, в одном классе со мной был сын зо­олога Линдемана, профессора Петровской Земледель­ческой Академии. Это он объяснял мне происхожде­ние мира из раскаленного шара. Этого рассказа было мало, чтобы разрушить во мне ту веру, которую мне с детства внушали. Но потом он стал говорить о ве­щах более простых и доступных, которые он узнавал от своего отца. Тогда проф. Линдеман возился с вредным «жучком», которого крестьяне прозвали «кузь­кой». Шумахер посвятил эту шуточную эпиграмму:

Поверьте, крестьянин наш русский,

Без вас может всё понимать.

Знаком он не только что с «кузькой»,

Он знает и «кузькину» мать.

Линдеман-сын, как и отец, увлекался зоологией, образованием видов, эволюцией всего живого, гипо­тезой «естественного отбора» и «происхождения человека». На помощь его доказательствам шла и только что развивавшаяся палеонтология. Это мне казалось столь увлекательным, что я стал доставать и прочитывать популярные книжки на эту тему. Эти вопросы и {44} сведения я получил, хотя и из гимназии, но не от ее учителей, а скорее вопреки им.

Другой одноклассник, по фамилии Иванов, а по прозвищу Крыса, сделался источником наших сведе­ний по химии; он нас научил добывать кислород и по­казывал его влияние на горение. Химии в гимназиче­ской программе не значилось. Но эти рассказы в па­мять запали; я завел дома электрическую машину, бунзеновскую горелку и т. д. И создателем этого интереса был опять-таки товарищ, а не учитель и не программа. Гимназическое начальство относилось к этому отрица­тельно, так как это мешало «занятиям».

Но общение со сверстниками не только расширяло наши интересы; оно помогало их защищать против той системы, которую проводило начальство. Оно приуча­ло с детства к реальным условиям жизни, к существо­ванию в ней двух воюющих лагерей. Конечно, такое от­ношение школы к учителям не было ни нормально, ни нужно; они могли и должны были быть совершенно другие. Но в создании и поддержке этой «холодной войны» виновато было начальство. Оно не могло, а, может быть, не умело и не хотело сделать свой пред­мет для детей интересным.

Они предпочитали внедрять его приказами и наказаниями, как это мы видели на несчастном Басистове. И когда это было не единичное исключение, а система, которая практиковалась у всех на глазах, то и школьники сопротивлялись ей соеди­ненными силами. У них образовалась «военная этика», которая приучала «своих» защищать, не выдавать, вра­гам не помогать, идти всегда общим фронтом. Эти фронты были безвредны, силы были слишком неравны. Но если самим школьникам моральную поддержку ока­зывали, то противоположный лагерь они возмущали. И хотя в этом пассивном сопротивлении и никакой «политики» не было, начальство и в ней ухитрялось ее увидать и обрушиваться на «виновных» всей тяжестью безжалостной государственной власти. Это тоже было {45} предзнаменованием того, что мы увидали в России те­перь.

В Москве был талантливый журналист и педагог В. Е. Ермилов. Он университета не кончил, за беспо­рядки 87 г. был исключен и жил частными уроками и газетной работой. Его особенностью был незаурядный талант, который его сделал очень популярным в Моск­ве, а именно талант рассказчика à la Горбунов. Он не был так глубок, как Горбунов, но зато сосредоточился на одной главной теме. Ею был цикл рассказов из бы­та гимназий, преимущественно первой, где он сам учился и где директором был знаменитый своей стро­гостью и нелепостью И. Д. Лебедев. Среди его расска­зов я помню такой. Директор встречает ученика с не­застегнутой или оторванной пуговицей. Начинается разнос. Воображение и возмущение директора идет все crescendo. (все громче -

ldn-knigi) «Сегодня у тебя оторвана пуговица: завтра ты придешь без штанов. Послезавтра нагрубишь над­зирателю». И эта филиппика разрешается озлоблен­ным криком: «Цареубийца, к столбу!» И несчастный цареубийца, в слезах и с оторванной пуговицей, стоит у столба. Конечно, это шарж, но он не только характе­рен, но и очень правдив. Такова именно была психоло­гия гимназического начальства в эту эпоху реакции, разыскания и искоренения политической неблагона­дежности. Сейчас то же усердие носит благовидное на­звание «бдительности».

Эту бдительность и ее последствия я испытал на себе.

В гимназии моими успехами в науках могли быть довольны: я не был ленив, имел хорошую память, сами древние языки меня не отталкивали. Читать по-гречески я научился сам, без учителя, из одного любопыт­ства. В моем аттестате зрелости было сказано даже, что я «с особенной любовью занимался изучением труднейших отделов грамматик древних языков». Это оптический обман. В помощь моим одноклассникам, я по их {46} просьбе часто занимал учителей разговорами о грам­матических тонкостях, которые почерпал из других учебников. На это уходило время, и товарищи были избавлены от расспросов и дурных отметок. Любви у меня к этому не было, но, конечно, чтобы это испол­нять, было необходимо больше, чем обыкновенное, зна­комство с грамматикой. Моя выпускная работа по латинскому языку была признана в округе лучшей. На­чиная с 4-го класса, у меня не было отметок ниже пяти. Словом, я учился отлично, и, несмотря на это, едва по­пал в университет. Трудно поверить этому, если не рассказать всё, что было, как это, может быть, ни скучно читать и ни совестно мне вспоминать, настоль­ко всё это мелко.

В начале директор меня очень ценил. С 3-го клас­са он сам нас учил по-латыни, переводил с нами Це­заря.

На переходном экзамене в 4 класс, давая мне перевод, он сказал мне при ассистенте, нашем учителе греческого языка, чехе П. И. Пехачеке.

— Мне вашего перевода не нужно, я знаю, как вы переводите; хочу только показать это Петру Ивано­вичу.

Когда я кончил перевод и на все вопросы ответил, он пожелал мне летом хорошо отдохнуть и попра­виться.

— Смотрите, какой вы худой и бледный. Сравните себя хотя бы с Насакиным.

Великовозрастный второкурсник Насакин стоял рядом со мной, дожидаясь очереди. А затем обраща­ясь опять к Пехачеку, заключил про меня:

— Это отличный ученик.

В этой любезности была характерная неправда, по­чему я ее и запомнил. Я вовсе не был ни бледен, ни худ; с детства любил делать гимнастику, бороться и испытывать силу; у меня на всю жизнь остался шрам на правой щеке от таких упражнений. В гимназии каждое утро принимал лично участие в драке за табуретки, {47} которую мы между собою вели до прихода на молитву директора; был в той группе учеников, которая хва­сталась физической силой, что называлось нами в честь классицизма «геркулесничать». Но по нравам гимна­зии хорошему ученику полагалось быть болезненным и изможденным. Это были такие же атрибуты «первых учеников», как скромное поведение. Чтобы меня похва­лить, директор эти качества мне приписал. И именно несоответствие моих успехов в «предметах» учения с каноническим образом первых учеников и легло в основу моих гимназических невзгод и даже преследова­ний.

Однажды, по какой-то причине, нам давали латин­ский урок не в нашем классе, где у каждого было свое место. Я поэтому случайно очутился в том углу, кото­рый, по семинарским традициям, называли «Камчат­кой». Там развлекались не так, как было принято на первых скамьях, где я обыкновенно сидел. Мой новый сосед для забавы начал мычать с закрытым ртом. Нам нравилось, что учитель мечет в нашу сторону свирепые взоры, но никого не может поймать. Это мне показалось забавным и я в этом участие принял. По не­опытности к таким упражнениям, вместо мычания и не­ясного гула, я взвизгнул так громко, что учитель это разобрал и строго спросил: «Кто это сделал?» Мне кругом говорили: «Молчи». Учитель подошел к нашей скамье и снова спросил: «Кто это сделал?» Опять все молчали.

Нас оставили после уроков и принялись сно­ва опрашивать, грозя наказать весь класс, если винов­ный себя не назовет. Это превысило мою осведомлен­ность в гимназической этике, и я сказал: «Это я». Учи­тель поглядел с удивлением, как будто не веря; потом класс был отпущен, а меня позвали к директору. Я по­вторил мое признание, но не умел объяснить, почему я это сделал? Я сам этого не понимал. Мне это казалось тогда совершенно невинной шалостью. В виду того, что это случилось со мной в первый раз и так {48} неожиданно, на это посмотрели легко. Директор сделал мне выговор, признав, что если бы это ему про меня ска­зал не наш классный наставник, он бы не поверил, что­бы я был на это способен. Всё на этот раз ограничи­лось выговором. Но через некоторое время я опять провинился. Когда наш класс выходил после уроков, я с входной лестницы спрыгнул, перескочив через не­сколько ступенек. На беду директор проходил мимо и это увидел. Он велел мне вернуться назад.

Я до такой степени не чувствовал за собой ни тени вины, что спро­сил: «За что?» «А вот за то, чтобы в другой раз не си­гали». Тогда я самого этого слова не знал, а вины в этом не понимаю и сейчас. Очевидно, это тоже не под­ходило к типу первых учеников. На этот раз я за свой скачек понес наказание, которое было внесено в кон­дуитный журнал. Но и это не было серьезным проступ­ком, пока не разыгралась история, которая мою судьбу в гимназии определила.

У нас время от времени происходила церемония, носящая название «докторского осмотра». Нас остав­ляли после уроков, являлся доктор, щупал пульс и вы­слушивал, определял слух расстоянием, на которое мы слышали тиканье его карманных часов, а зрение рас­стоянием, на котором могли читать книгу. Мы бы безропотно на эту церемонию шли, если бы она заме­няла урок; но на нее отнимали наше свободное время. К тому же процедура казалась нелепой; все помнили, как однажды слух был определен по часам, которые давно не ходили. Осмотр происходил в чужом помеще­нии; я стал рассматривать записи и рисунки, вырезан­ные на партах, и от нечего делать вырезал пряжкой от ранца слова: «Нет ничего глупее докторского осмот­ра». На другой день после уроков нас привели в тот же класс, велели сесть так, как мы сидели вчера, и ста­ли опрашивать, кто сделал эту надпись. Уличить винов­ника было трудно; ни по почерку (пряжкой ранца) ни по местам, на которых ученики все время менялись.

{49} Я опять тотчас признался; вину в порче стола я не мог отрицать. Но вина оказалась не в том. Директор объявил, что мою судьбу решит уже не он, а Педагогиче­ский совет; я что-то стал говорить в свое оправдание, но он прочел мне нотацию совсем иным тоном, чем во­обще со мной говорил и между прочим сказал, что я воображаю, что мне из-за моих успехов дозволено всё, и что я в гимназии поднял «знамя восстания». Я не по­нимал, какое восстание? Ермиловский «цареубийца» потом мне это объяснил. Мое преступление стало «со­бытием».

Французский учитель Шато, благоволивший ко мне за то, что я свободно болтал по-французски, велел мне прочитать вслух рассказ из «Марго», где го­ворилось, как кто-то, чтобы сорвать плоды с высокого дерева, стал на седло, а потом вслух сказал себе само­му: а что если кто-нибудь моей лошади скажет: allez! Услыхав знакомое слово, лошадь рванулась и он по­летел. Мораль рассказа у Марго была такова: Il ne faut pas dire tout ce qu'on pense (Не следует говорить вслух все, что думаешь.), a учитель Шато уже от себя прибавил: Surtout ne pas écrire tout ce qu'on pense (Особенно не писать все, что думаешь). Это показывало, что на это дело посмотрели серьезно. Скоро моя судьба была решена.

В наказание за надпись я был стерт с золотой доски, которая ви­села в каждом классе, и где записывали «отличных уче­ников», то есть тех, кто две пересадки подряд числился в первом разряде. Стерли с доски меня, но мои соседи по местам, которые мы получили при пересадке, по­рядковые места свои сохранили, так что только мое место среди них осталось пустым. На эту доску ходили смотреть, как на курьез, и для меня вышла только рек­лама. Когда к нам перевели другого учителя по логике, А. Н. Гилярова, который позднее был профессором Киевского университета, и прежний учитель нас ему представлял, я слышал, как он спросил вполголоса: «А какой здесь Маклаков?» Я стал известностью, {50} благодаря необычной комбинации отличных успехов и того дурного поведения, которое директор аттестовал, как «восстание». Этот инцидент определил мою дальней­шую карьеру в гимназии.

Отсутствие мое на золотой доске меня не огорча­ло; оно могло даже мне льстить, как оригинальность; я интересовался другим: получу ли я, как всегда, при переходе в следующий класс награду, т. е. книги? Я раньше уже получил Курциуса, «Историю Греции», Пушкина, и Шиллера в подлиннике. До ближайшего экзамена было достаточно времени, чтобы наложенное на меня наказание было погашено сроком, но произо­шло новое событие.

Предстояли экзамены в 6 классе, то есть письмен­ные и устные. На письменные экзамены по-латыни нас в чужом классе рассадили по-своему. Я оказался в пер­вом ряду, но выдвинутым немного вперед; считая это ошибкой, я свой стол поставил на обычное место; но явился директор к велел мой стол поставить по прежнему впереди и отдельным. Перед окончанием экзамена, когда должны были отбирать наши работы, я хотел одно слово проверить, и повернувшись к бли­жайшему соседу Голяшкину, спросил, как он его напи­сал. Директор в это, время проходил по коридору, это заметил в окно, вошел в класс и велел мне собрать бумаги и уходить. Быть прогнанным с экзамена значи­ло быть оставленным на второй год. Свою работу я экзаменатору сдал, но догнав в коридоре директора, спросил должен ли я приходить на остальные экзаме­ны. Он долго молча на меня с грустью смотрел и отве­тил: «Приходите, если хотите, но я ничего вам обещать не могу». Я остальные экзамены сдал.

Перед заседанием Педагогического совета, когда решалась судьба всех экзаменовавшихся, один из на­ших добрых учителей H. H. Хмелев, позднее гласный Земской Управы и мой товарищ по к. д. партии — мне сказал в успокоение: «Мы вас отстоим». Потом я узнал что директор настаивал, чтобы я был оставлен на вто­рой год, {51} но что учителя за меня заступились и что ре­шение по моему делу вынесено было компромиссное: экзамены признать недействительными, но позволить мне держать их еще раз, уже осенью.

Такое решение для меня не было страшным: но оно мне портило лето и это возмутило отца. Он напи­сал помощнику попечителя Я. И. Вайнбергу, своему старому соратнику по естествознанию, что в виду та­кой несправедливости —ибо я все-таки все экзамены сдал — он хочет взять меня из пятой гимназии. Вайнберг официально запросил нашего директора, и тот ответил длинным объяснением, которое Вайнберг отцу переслал. Там все правильно излагалось. Директор пи­сал, что потому меня отсадил от других, что не имел доверия к моей дисциплине, что я тотчас самовольно вернулся на прежнее место, что я «подсказывал» Голяшкину. Забавно, что ему не пришло в голову, что я совсем не подсказывал, а спрашивал для себя самого. Далее письмо говорило, что в виду экза­менов он не мог собрать тогда же Педагогическо­го совета, поэтому разрешил мне экзамены продол­жать, предупредив, что ничего не обещает. В резуль­тате Вайнберг уж от себя советовал отцу не обвинять гимназии, находя, что директор правильно доверия ко мне не имел и что он, по дружбе, советует отцу дать мне соответственный моему возрасту нагоняй, но не брать меня из гимназии. Мне будет в другой предшествовать дурная слава, а моя гимназия меня все-таки ценила, и не захотела меня погубить. Я лично присоеди­нился к такому совету. Экзамены мне не были страшны. Будет ли новая гимназия лучше, я не был уверен, а ухо­дить от старых товарищей мне не хотелось. Наконец, учителя все-таки поддержали меня против директора.

Конечно, о переводной награде в этих условиях не могло быть и речи. Экзамены я держал уже после того, как награды были присуждены; я их держал как бы {52} вновь поступающим. Это покончило и аномалию пу­стого места на золотой доске. Я не помню, в каком по­рядке это устроили; был ли мне сбавлен балл по пове­дению, и я был переведен во второй разряд учеников, или остался в первом разряде, но со специальным ли­шением меня права на золотую доску. Но видимых следов моей опалы, на доске уже не было. Это для меня оказалось полезным.

К нам приехал министр Делянов со всесильным в то время товарищем министра, лати­нистом Аничковым. Они посещали классы и для них учителя спрашивали тех, кем можно было похвастать­ся. В моем классе спросили и меня. Моим ответом оста­лись довольны. Новая доска не дала повода мои гре­хи поминать перед министром, что бы после могло мне повредить. В 1887 году были выпускные экзаме­ны. Они происходили как всегда в торжественной об­становке. Тема присылалась из Округа в запечатанном конверте. Работы учеников туда же посылались и Ок­руг давал заключение об уровне знаний во всех гим­назиях. Эти заключения потом где-то печатались. И лучшая работа по «латинскому языку» оказалась моей. В отчете округа было написано, что она не толь­ко относительно лучшая, но безусловно отличная. Этот успех мне объяснить было не трудно. Я не даром за­нимал учителей разговорами, чтобы отвлекать их от расспросов и постановок отметок. В моем переводе я умышленно употреблял необычайные выражения, в ро­де Infinitivus historicus (Историческое неопределенное наклонение.) или Inquit (Молвил.) в причуд­ливых комбинациях. Округ в этом увидел знакомство с finesse de la langue (Тонкости языка.). Как бы то ни было, я своей работой доставил честь нашей гимназии, и латинский учитель с этим при всех меня поздравлял.

Казалось, что мне больше ничего не угрожает и поступление в Университет обеспечено. Но оказалось, {53} что это не так. По успехам отметки у меня были отлич­ные, но если бы и по поведению я от гимназии полу­чил полный балл, я должен был бы получить и золотую медаль. Но если бы полного балла по поведению я не получил, то в Университет бы не был допущен. О «зо­лотой медали» для меня Директор не хотел даже слы­шать. Но не пустить меня в Университет при прочих отметках, при известной Округу отличной латинской работе, и аттестации гимназии о «любви к древним грамматикам» было скандалом. Главной обязанностью гимназии было все же учить и испытывать знания, а не дрессировать поведение. Но, по-видимому, классиче­ская гимназия, во время реакции 80 годов, имела дру­гое задание — «формировать новую породу людей», то есть то, что теперь откровенно делают в Советской России. Требованиям же для этой породы я не удовле­творял. Выхода из противоречия не было. Кончилось опять компромиссом. Полный балл по поведению мне поставили, но медали не дали. Что еще было нелепее, ее без всякого основания заменили серебряной. Я не знаю, чему я таким исходом обязан. Заступились ли за меня учителя, или директор, который был очень нездо­ров и умер через несколько недель, не имел уже преж­ней энергии, чтобы настаивать.

Прибавлю, что через несколько лет новый инспек­тор студентов С. В. Добров конфиденциально мне по­казал отношение, которое было направлено в Универ­ситет нашей гимназией. Не знаю, была ли посылка та­ких отношений нормой или была применена только ко мне, но в нем излагалось, что мои успехи в науках вну­шили мне опасное самомнение и я стал воображать, что общие правила для меня не обязательны. Не знаю и тогo, имел ли этот психологический экскурс целью мне повредить или, напротив, помочь. Как бы то ни было, с гимназией тогда было покончено. Оставался последний обычный долг: указать гимназии избранный мной Фа­культет.

Это указание ни к чему не обязывало, так как {54} прошение в Университет подавалось только осенью, и кроме того первые месяцы переходить с одного фа­культета на другой можно было свободно, без всяких формальностей. И тут обнаружилось, как недостаточ­но для жизни нас подготовляла гимназия. Несмотря на все мои успехи в науках, она никаких ясно выражен­ных интересов, которые бы сами собой за меня реша­ли этот вопрос, во мне развить не успела. Я не хотел следовать «моде» и идти на незнакомый и непонятный мне «юридический» факультет. Хвалебный отзыв в моем гимназическом аттестате о моей любви к древним грамматикам, оценка Округом моей латинской рабо­ты и общие ожидания — все согласно указывало мне на филологический факультет; но я из досады против гимназии ни за что не хотел доставить ей этого удо­вольствия. И так как я все-таки, помимо гимназии, интересовался и даже ребячески занимался естество­знанием и делал опыты по популярной книге Тиссандье, то я и указал со злорадством естественный фа­культет. Но это не было ни окончательным, ни даже просто сознательным выбором.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Лето прошло, наступил срок зачисляться в Универ­ситет, а вопрос о выборе мной факультета вперед не подвинулся. За это время, в ознаменование оконча­ния мной курса в гимназии, дома мне «подарили» пу­тешествие в Екатеринбург. Там в этом году открылась выставка по горному делу. Со мной поехал мой быв­ший учитель И. А. Каблуков. В течение трех недель мы ездили с ним по Волге и Каме, были в Перми, Ека­теринбурге и на Тагильских заводах. (С этим путешествием причудливо соединились в моей памяти два одновременных события, не имевших с ним реши­тельно никакой внутренней связи: полное солнечное затмение и смерть M. H. Каткова.) Каблуков не мог {55} увеличить моей склонности к «естествознанию». За ме­ня решило то, что ничего более соблазнительного я тогда перед собой не видел. Университет к тому же привлекал не специальными знаниями, которые в нем преподавались; выбор факультета казался поэтому второстепенным вопросом. Университет, особенно Мо­сковский, для моего поколения казался обетованной землей, оазисом среди мертвой пустыни. Недаром Лер­монтов, воспитанный в аристократическом кругу, быв­ший в Университете в его худшую пору, Николаевские годы, вспоминал об нем в таких выражениях:

Святое место. Помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры,

Твоих сынов заносчивые споры

О Боге, о вселенной, и о том,

Как пить: с водой иль просто голый ром?

Их гордый вид пред грозными властями

Их сюртуки, висящие клочками, и т. д.

Еще ребенком однажды я слышал у нас за столом возмущение старших, что полиция осмелилась войти в Университет, без приглашения ректора; ссылались тогда на какой-то указ Екатерины II, который будто бы делал Университет как бы «экстерриториальным» владением. Сомневаюсь, чтобы такой указ действитель­но был, и в особенности чтобы он соблюдался. Но пе­режиток его сохранялся в курьезной традиции: в Татьянин день, 12 января, студенты и массы пользовались полной свободой собраний и слова. Эта их привиле­гия всеми тогда уважалась. Таким образом Универси­тет представлял все-таки особенный мир, к которому те, кто стоял вне его, относились по-разному: некультурные массы с недружелюбием, как к «господам», и «интеллигентам», которые считались «бунтовщиками», что в массах тогда не возбуждало симпатий; на моей па­мяти на этой именно почве произошло избиение сту­дентов «охотнорядцами» в 70-х годах.

А для {56} светского круга — почти все студенты представлялись лохма­тыми и дурно одетыми, что казалось атрибутом «демо­кратии» и не пользовалось сочувствием в «обществе». В глазах же учащейся молодежи Университет был ок­ружен «обаянием», как нечто, от обыденной прозы от­личное.

Под влиянием таких чувств я поступил на естест­венный факультет, и разочарование не замедлило прид­ти. Во-первых в преподавании. Профессора на есте­ственном факультете вовсе не рисовали нам те перспективы, которые, по моему ожиданию, должно было открывать «естествознание». Помню, что в это самое время в общей печати шла полемика о дарвинизме. Н. Н. Страхов напечатал статью «Полное опровержение дарвинизма», сделанное будто бы Н. Я. Данилевским. Ему отвечал блестящей, едкой, но односторонней реп­ликой К. А. Тимирязев: «Опровергнут ли дарвинизм?». Я думал, что профессора естественного факультета не замедлят сказать свое слово по такому вопросу. Тщет­ные ожидания. Проф. анатомии Д. Н. Зернов на пер­вой лекции без предисловия показывал и описывал только строение «позвонка»; Горожанкин, ботаник по морфологии — формы и части цветка; А. П. Богданов — червей. Мне было скучно, а студенты, уже кое-что знавшие по естествознанию, были довольны: помню, как восхищался лекцией Горожанкина, называвший се­бя специалистом в ботанике, прославившийся потом на совершенно других поприщах однокурсник мой А. И. Шингарев. Значит дело было во мне, а не в «лекциях». Я из этого немедленно заключил, что я попал не туда, где мне быть надлежало. В этом была доля правды, но это еще было не поздно исправить. Я стал ходить на лекции других факультетов искать там того, что мне было нужно.

Но не лучше было первое время и с другими ожи­даниями от университетской атмосферы. Она была {57} очень далека от заманчивых картин Лермонтовской аудитории. После гимназии я в ней скорее ощутил пустоту. В гимназии опорой и источником впечатле­ний были одноклассники из разных слоев общества. В Университете это сразу исчезло. Гимназия, т. е. сов­местное пребывание в классе, за одной общей работой, более сближает учащихся, чем спорадические их встре­чи в аудиториях. Своих гимназических товарищей я растерял, так как они разбрелись по другим факуль­тетам. Со случайными посетителями общих аудито­рий сходиться было труднее. Для сближения с ними существовали другие основы, которых мне сначала не было видно.

У провинциальных студентов они были в происхождении из одного города и даже часто одной гимназии. Приезжая в Москву, они устраивались здесь вне семьи, почему естественно должны были более друг за друга держаться: на этой почве и возникли «землячества». Для москвичей этого не было нужно. Они оставались жить в том же городе, часто в своей же семье: вследствие этого Московского землячества не было вовсе. Потому в смысле товарищеского воз­действия друг на друга Университет мне давал очень мало. И нужно не забывать, в какое время я в Университет поступал.

Студенты моего поколения даже внешним обра­зом принадлежали к переходной эпохе. Мы поступи­ли в Университет после устава 84 года и носили фор­му; старший курс ходил еще в штатском. Так смеша­лись и различались по платью питомцы эпохи «ре­форм» и питомцы «реакции».

Устав 84 года был первым органическим актом нового царствования. Его Катков приветствовал извест­кой статьей: «Встаньте, господа. Правительство идет, правительство возвращается». Он предсказывал, что Университетская реформа только начало и указует направление «нового курса». Он не ошибся. Реформа {58} Университета имела целью воспитывать новых людей. Она сразу привела к «достижениям»; их усмотрели в сенсационном посещении Московского Университета Александром III в мае 86 г.

Конечно, для успеха этого необычного посещения были приняты и полицейские меры; но ими одними объяснить всего невозможно. Даже предвзято настро­енные люди не могли не признать, что молодежь вела себя не так, как полагалось ей, по ее прежней репута­ции. При приезде Государя она обнаружила настрое­ние, которое до тех пор бывало только в привилегиро­ванных заведениях. Такой восторженный прием Госу­даря в Университете не был возможен ни раньше, ни позже. Он произвел впечатление. Московские обы­ватели обрадовались, что «бунтовщики» так встретили своего Государя. Катков ликовал. Помню его передо­вицу: «Все в России томилось в ожидании правительст­ва. Оно возвратилось... И вот на своем месте оказа­лась и наша молодежь...» Он описывал посещение Го­сударя: «Радостные клики студентов знаменательно сливались с кликами собравшегося около университета Народа». И он заключал, что Россия вышла, наконец, из эпохи волнений и смут.

Легкомысленно делать выводы из криков толпы; мы их наслушались и в 1917 г., и теперь в советской России. Еще легкомысленней было бы думать, что од­ного устава могло бы быть достаточно, чтобы студен­чество переродилось в два года. Но не умнее вообра­жать, что прием был «подстроен» и что в нем приняли участие только «подобранные» элементы студенчества. Он был и нов и знаменателен, и это надо признать.

Само создавание нового человека началось много раньше, еще с «Толстовской гимназии». Дело не в классицизме, который мог сам по себе быть благотво­рен, а в старании гимназий создавать соответствую­щих «видам правительства» благонадежных людей, {59} как жестока была эта система, можно судить по тому, что ее результаты оказывались тем печальнее, чем гим­назия была лучше поставлена: и ее главными жертва­ми были всегда преуспевшие, т. е. первые ученики. Они меньше лентяев оказывались приспособлены к жи­зни. Но не гимназия и не устав 84 года переродили студенческую массу к 86 году; это сделало настроение самого общества, которое к этому времени определи­лось, и которое студенчество только на себе отражало.

Устав 84 года и не мог продолжать дело Толстов­ской гимназии. Только старшие студенты ощущали потерю некоторых прежних студенческих вольностей и этим могли быть недовольны. Для вновь поступаю­щих Университет, и при новом уставе, в сравнении с гимназией был местом такой полной свободы, что мы чувствовали себя на свежем воздухе. Нас не обижа­ло, как старших товарищей, ни обязательное ношение формы, ни присутствие в Университете педелей и ин­спекции. Устав 84 года больнее ударил по профессо­рам, по их автономии, чем по студентам.

Припоминаю показательный эпизод. Когда я был еще гимназистом, я от старших слыхал много нападок на новый Университетский устав и его негодность бы­ла для меня аксиомой. После Брызгаловских беспо­рядков, когда в числе студенческих требований стоя­ло «долой новый устав», я как-то был у моих товари­щей по гимназии Чичаговых, сыновей архитектора, выстроившего Городскую Думу в Москве. Разговор зашел о требовании «отмены Устава». Без всякой иронии, далекий от академической жизни, архитектор Д. Н. Чичагов нас спросил: «Что собственно Вам в новом Уставе не нравится?» В ответ мы ничего серьезного сказать не могли. Мы ничего не знали. Нам, новым студентам, устав ни в чем не мешал; мы стали гово­рить о запрещении библиотек, землячеств, о несправед­ливостях в распределении стипендии. Д. Н. Чичагов {60} слушал внимательно, видимо стараясь понять, и спросил в недоумении: «Но ведь все это можно исправить, не отменяя устава». Позднее я знал, что было бы нужно против самого устава сказать. А еще позднее я по­нял, что в совете архитектора Д. Н. Чичагова исправ­лять недостатки, не разрушая самого здания, было то правило государственной мудрости, которого не хватало не только моему поколению.

Меры, которые новый устав вводил против сту­дентов, все заключались в параграфе, который гла­сил: «студенты являются отдельными посетителями Университета и им запрещаются всякие действия, но­сящие корпоративный характер». Такие предписания полностью осуществить невозможно и они делают смешным того, кто их требует. При поступлении в Университет каждый студент должен был подписать обязательство, что не будет участвовать в «общест­вах», так называемых «землячествах», т. е. в кружках уроженцев того же города. Конечно уничтожить та­кие частные «кружки» было невозможно и такая под­писка только их рекламировала. Но дурные порядки всегда более всего дискредитируют чересчур усердные их исполнители. Это произошло и в Московском Уни­верситете. Таким не по разуму усердным исполните­лем оказался новый инспектор Брызгалов; человек с черной бородой и мертвым лицом, на котором привет­ливая улыбка казалась гримасой. Он требовал, что­бы студенты вели себя как «отдельные посетители», но в тоже время хотел среди них создать свою гвардию, как бы теперешний «комсомол», на помощь прави­тельству. Почвой для такой привилегированной гвар­дии не могла, как теперь, быть «политика». Ее вооб­ще тогда не допускали. Формально эта гвардия со­стояла из студенческого оркестра и хора; они работа­ли под непосредственным оком инспектора, собира­лись в его помещении. Это они устроили тот концерт, {61} который в 86 г. в Университете посетил Государь. Им­ператрице они поднесли букет из ландышей, которые и стали эмблемой нового типа студентов.

Они за это пользовались не только разными привилегиями в об­ласти стипендий и освобождения от платы; инспектор заступался за них даже на экзаменах, ссылаясь на то патриотическое дело, которому они себя посвящали. Два раза в год они давали концерты в пользу «недостаточных студентов» и выручка распределялась ин­спектором. Не могу поручиться, что все эти рассказы точны. У оркестра и хора была очень дурная слава, которая могла помешать быть к ним беспристраст­ным. Но привилегии, которые им явно оказывались перед другими и подкладка их привилегий переполни­ли чашу и последовал взрыв. Я не знаю закулисной истории того, что случилось; было ли это организо­вано, кем и зачем, из какой среды все это вышло? Для меня было все неожиданно.

До гимназии и во время гимназии я рос в среде людей, имеющих, так или иначе, прочное положение в обществе, и они не были склонны взрывать его осно­вы. Это настроение я от них унаследовал. Многое по­этому мне было тогда непонятно. Я не понимал, по­чему осуждали посещение Государем Университета, по­чему чуждались студентов, которые участвовали в ор­кестре и хоре и носили ландыши в своих петлицах.

22 ноября должен был состояться очередной кон­церт оркестра и хора. Если бы меня тогда позвали быть на нем распорядителем или развозить билеты по городу, я бы не видел основания от этого укло­ниться. Но никто меня не звал и я пошел от себя простым посетителем.

Ожидая начала концерта я сидел в боковых залах собрания, когда мимо нас прошел инспектор Брызга­лов. Едва он прошел, как в соседней зале раздался какой-то треск и все туда бросились. Студент {62} Синявский только что дал Брызгалову пощечину. К сча­стью, этого я не видал; зрелище такого грубого наси­лия, вероятно, меня возмутило бы и спутало бы все впечатление. Когда я туда подбежал, я видел только, как два педеля держали за руки бледного незнакомого мне студента. Его потащили к выходу. Толпа студентов росла, пока его выводили. Публика, не пони­мала кругом, что случилось. Мы объясняли, что Брыз­галову дали пощечину. Распорядители с ландышами всех успокаивали и уверяли, что всё это вздор.

Мне трудно разобраться в тогдашних своих ощу­щениях. В глазах стояло только лицо арестованного и уведенного, как казалось тогда, на расправу. Он был по Высочайшему повелению присужден к 3-м го­дам дисциплинарного батальона. В первый раз своей жизни я увидал человека, который всей своей жизнью для чего-то пожертвовал. Невольно пронеслись в го­лове те рассказы матери о святых, которые в этом ми­ре живут, и то, что мы читали про «мучеников», кото­рые от своей веры не хотели отречься. Мне казалось, что такого «мученика» я видел своими глазами. Это было одно из тех впечатлений, которые в молодости не проходят бесследно, хотя и приводят иногда к раз­личным последствиям. Подобное смутное чувство бы­ло очевидно не у меня одного. Все хотели что-то де­лать, чем-то себя проявить, но не знали, что именно на­до было им делать.

Помогла вековая традиция. Сту­денческие беспорядки всегда начинались со «сходки». Все с напряжением ждали, кто даст ей первый сигнал. В понедельник 23-го ноября из окон аудитории ста­рого здания, выходивших в сад, мы увидали толпу сту­дентов. Все туда кинулись. Человек 200 молча стоя­ли, вполголоса между собой разговаривая. Я там не увидал знакомых, но кто-то всем сообщал, что общая сходка назначена на другой день, в 12 часов на дворе старого здания.

{63} Когда на другой день я пришел, толпа заполняла уже Моховую. На дворе около входа в Правление сто­яла небольшая группа студентов и кричала: «Ректора!» Другие смотрели на это с улицы из-за решетки, при­ходили и вновь уходили. Приехал Попечитель гр. Капнист; он был на торжестве в университетской Ека­терининской Клинике (было 24 ноября — Екатеринин день). Его оттуда вызвали, он приехал, весь красный, грозно потребовал, чтобы все расходились. Его осви­стали. Потом с Тверской и Никитской появилось кон­ное войско и Университет со всех сторон оказался оцеп­ленным. «Студенческий бунт» был оформлен.

Я не помню в точности, как в этот день развива­лись события, потому что, стараясь всё увидеть, пере­бегал с места на место. Знаю, что толпу со двора при­гласили в актовый зал; я там не был. Туда пришел ректор. Студент старшего курса Гофштеттер от име­ни студентов изложил ему разные требования, начи­ная с освобождения Синявского и отставки Брызгало­ва, и кончая «отменой устава 84 года». У «винов­ных» отобрали билеты и запретили вход в Универси­тет до окончания над ними суда. Я, как не бывший в актовом зале, участия в беспорядках не принимал; был только на улице в толпе любопытствующих. Несмот­ря на это я молвой оказался к беспорядкам припутан.

Когда я откуда то вернулся к старому зданию, ак­товый зал уже опустел; студенты стояли на тротуарах и ждали дальнейших событий. Я тоже стоял на углу под часами. К нам подъехал популярный в Москве полицмейстер, Огарев, на классической паре с пристяж­ей. Самым миролюбивым тоном он стал советовать нам разойтись. «Чего вы еще дожидаетесь? На сегод­ня все кончено». Но нервы у нас были взвинчены. Я громогласно ответил ему: «Пока вы не уберете поли­цию, мы не разойдемся». Не знаю, какие у Огарева были намерения при моем повышенном возгласе, но {64} он неожиданно крикнул полицейским, указывая на меня: «Взять его». Меня взяли под руки, подвели к caням и посадили рядом с Огаревым. Это произошло на глазах у всех и произвело сенсацию; толпа стала что-то кричать. Но лошади тронулись и Огарев поехал со мной по Моховой среди стоявших шпалерами войск; перед его экипажем они расступались. Когда мы вы­ехали из оцепления, он меня спросил: «Где вас сса­дить?» Я сказал: «Отпустите меня здесь, я хочу вер­нуться в Университет». «Не надейтесь на это; вас не пропустят. А где вы живете?» — «На Тверской». «Я на углу ее вас спущу». Когда на углу Тверской он меня отпустил, он спросил: «А как ваша фамилия?». Я ска­зал. «Вы сын Алексея Николаевича?» — «Да», — «Ну так идите домой и скажите отцу от меня, чтобы завтра из дома он вас не пускал». Когда я не сразу, а после по­пытки пробраться в Университет, наконец, вернулся домой, там уже все знали про мое похождение, разду­вали его в меру фантазии, приписывали мне «герой­скую» роль и по Крыловскому выражению, я «без дра­ки попал в большие забияки».

Так кончился первый день беспорядков. Участники сходки были так немногочисленны, что занятия в Уни­верситете после этого продолжались нормально. Толь­ко городовые, которые у входа проверяли билеты, на­поминали, что в Университете что-то произошло. Но беспорядки питают сами себя. Все те, кому запретили вход в Университет, стали делать «сходки» на улицах; из сочувствия и даже любопытства к ним присоеди­нялись другие. В среду мы собрались около клиники на Рождественке, и все прошло гладко; но в четверг, 26 июля сходка была назначена на Страстном буль­варе, против Екатерининской Университетской боль­ницы. Она была слишком близко от жандармских ка­зарм и Катковской типографии, около которой беспо­рядки происходили и раньше. Ее разогнали силой, по выражению официальных сообщений — «движением {65} войск». Это движение было так энергично, что по Москве разнесся слух, будто были не только постра­давшие, но и убитые. Между прочим лошадью был по­мят Аргунов, позднейший деятель социалистов-рево­люционеров.

Тогда негодование охватило решительно всех. Тщетно смущенная власть эти слухи опровергала; на­прасно те, кого считали убитыми, оказывались по про­верке в добром здоровьи. Никто не верил опроверже­ниям и они только больше нас возмущали. Помню ре­зоны П. Д. Голохвастова, который меня успокаивал:

«Вы не могли убитых найти и за это на власть него­дуете. Не может же она убить кого-либо для вашего удовольствия?». Эта шутка казалась кощунством. В Университете не могло состояться ни одной уже лек­ции. Попечитель, показавшийся туда в субботу, был снова освистан. Университет пришлось закрыть, чтобы дать страстям успокоиться. За Московским Универси­тетом аналогичные движения произошли и в других и скоро пять русских университетов оказались закры­тыми.

В подавленной атмосфере тогдашнего времени, когда всё угрюмо безмолствовало, студенческие бес­порядки многим показались отрадным симптомом про­буждения самого общества. Это можно понять. Что бы мы почувствовали, если нечто подобное произошло бы сейчас в советской России? Либеральная обществен­ность ликовала: Университет за себя постоял. «Позор» Царского посещения был теперь смыт. Катков, кото­рый к осени 1887 г. уже умер, был посрамлен в своей преждевременной радости. Молодежь оказалась такой, какой бывала и раньше. Конечно, в газетах нельзя было писать о беспорядках ни единого слова, но стоустая молва этот пробел пополняла. Студенты чувствовали себя героями. На ближайшей Татьяне в Стрельне и в Яре нас осыпали хвалами ораторы, которых мы, по традиции Татьянина дня, выволакивали из {66} кабинетов ресторанов для произнесения речи. С. А. Муром­цев, как всегда величавый и важный, нам говорил, что студенческое поведение дает надежду на то, что у нас создается то, чего, к несчастью, еще нет — русское об­щество. Без намеков, ставя точки на и, нас восхвалял В. А. Гольцев. Татьянин день по традиции был днем бесцензурным и за то, что там говорилось, ни с кого не взыскивалось. Но эти похвалы раздавались по на­шему адресу не только во взвинченной атмосфере Татьянина дня. Я не забуду, как Г. А. Джаншиев мне уже наедине объяснял, какой камень мы — молодежь — сняли с души всех тех, кто уже переставал верить в Рос­сию.

Но наблюдательному человеку ход беспорядков должен был бы скорее указать на продолжающийся еще упадок общественного настроения; ведь даже та студенческая среда, которая оказалась способна на риск, откликнулась только на призыв к студен­ческой солидарности, не шла дальше чисто универ­ситетских желаний и никакой «политики» в них вклю­чать не хотела. Вот характерная сценка, на которой я присутствовал сам.

На сходке 26 ноября на Страстном бульваре сту­денты заполняли бульвар, сидели на скамьях и гуляли, ожидая событий. Вдруг прошел слух, что на бульваре есть «посторонние» люди, которые хотели «вмешать в дело политику».

Надо было видеть впечатление, ко­торое это известие произвело на собравшихся студен­тов. Мы бросились по указанному направлению. На скамье рядом со студентами в форме сидел штатский в серой барашковой шапке.

«Это вы хотите вмешать в наше дело поли­тику».

Его поразила в устах студентов такая постановка вопроса. Он стал объяснять, что надо использовать случай, чтобы высказать некоторые общие пожелания. Дальше слушать мы не хотели.

{67} «Если вы собираетесь это сделать, мы тотчас ухо­дим; оставайтесь одни».

Студенческая толпа поддерживала нас сочувствен­ными возгласами. Он объявил, что если мы не хотим, то конечно, он этого делать не станет. Долго говорить не пришлось. Показались казаки и жандармы и нача­лось избиение.

Этот эпизод характерен. Человек в серой бараш­ковой шапке не был совсем «посторонним»; он был студентом-юристом 4-го курса. Только он был стар­шего поколения. И мы уже не понимали друг дру­га. Слово «политика» нас оттолкнуло. А мы были большинство в это время; от нас зависела уда­ча движения; и «политики» мы не хотели. Ее действительно и не было в беспорядках этого года. Потому они и сошли для всех так благополучно. Власть опас­ности в них не увидела и успокоилась. Пострадавший Брызгалов был смещен и скоро умер. На его место был назначен прямой его антипод С. В. Добров. Синяв­ский, отбыв в арестантских ротах трехлетнее нака­зание, вернулся в Москву Я тогда с ним познакомился. Исторические герои теряют при близком знакомстве. Я могу сказать положительно: громадное большинст­во университетской молодежи того времени на «по­литику» не реагировало.

Не могу на этом покончить с серой барашковой шапкой. Судьба нас впоследствии сблизила и следую­щая встреча была забавна и характерна.

Этой зимой был юбилей Ньютона, который празд­новался в соединенном заседании нескольких ученых обществ, под председательством профессора В. Я. Цингера. Как естественник, я пошел на заседание. Было мно­го студентов. Мы увидали за столом Д. И. Менделеева. Он был в это время особенно популярен, не как великий Ученый, а как «протестант». Тогда рассказывали, будто во время беспорядков в Петербургском университете Менделеев заступился за студентов и вызванный к {68} министру народного просвещения, на вопрос последнего, знает ли он, Менделеев, что его ожидает, гордо отве­тил: «Знаю: лучшая кафедра в Европе».

Не знаю, прав­да ли это, но нам это очень понравилось, и Менделеев стал нашим героем. Неожиданно увидев его на заседа­нии, мы решили, что этого так оставить нельзя. Во время антракта мы заявили председателю Цингеру, что, если Менделееву не будет предложено почетное председательство, то мы сорвем заседание В. Я. Цингер с сумасшедшими спорить не стал. И хотя Менде­леев был специально приглашен на это собрание, хотя его присутствие сюрпризом не было ни для кого, кро­ме нас, после возобновления заседания Цингер заявил торжественным тоном, что узнав, что среди нас присут­ствует знаменитый ученый (кто-то из нас закричал «и общественный деятель») Д. И. Менделеев, он про­сит его принять на себя почетное председательствование на остальную часть заседания. Мы неистово аплодировали и вопили. Публика недоумевала, но не возра­жала.

Мы были довольны. Но на утро, вспоминая про­исшедшее, я нашел, что надо еще что-то сделать. В момент раздумий я получил приглашение придти немедленно на квартиру С. П. Невзоровой по неотлож­ному делу.

Два слова об этой квартире. Старушка С. П. Не­взорова, сибирская уроженка, в очках, со стриженной седой головой, была одной из многочисленных хозяек квартир, где жили студенты. Это было особой профес­сией. Для одних содержание таких квартир было «ком­мерцией», для других «служением обществу». Софья Петровна была типичной хозяйкой второй категории; она жила одной жизнью со своими молодыми жиль­цами и со всеми, кто к ним приходил. Защитница их и помощница, ничего для них не жалевшая, все им прощавшая, не знавшая другой семьи, кроме той, ко­торая у нее образовалась, она устроила у себя центр студенческих конспирации. Каждый мог к ней {69} привести переночевать нелегального, спрятать запрещенную литературу, устроить подозрительное собрание и т. д. д в мирное время к ней собирались то те, то другие. Совместно в честь хозяйки готовили сибирские пель­мени, пока кто-нибудь читал вслух новинки литерату­ры (как сейчас, помню выходившую тогда в «Вестни­ке Европы» Щедринскую «Пошехонскую старину»). Потом поглощали пельмени, запивая чаем или пивом, и пели студенческие песни. Иногда спорили до потери голоса и хрипоты.

Такие квартиры были во все време­на. О них рассказывал Лежнев в Тургеневском «Рудине». Они не меняли характера в течение века. Ибо глав­ное — 20 лет у участников — оставалось всегда. Много воспоминаний связано у меня с такими квартирами. Они исправляли воспитание питомцев толстовской гимназии. Не всем были по вкусу нравы подобных квартир. Когда мой брат Николай, будущий министр внутренних дел, стал студентом, я его привел к Софье Петровне. Все там его удивляло и коробило: он не про­шел моей школы. А его вежливость и воспитанность поливали холодной водой нашу публику. Более он сю­да не ходил, да я его и не звал. Возвращаюсь к рас­сказу.

У С. П. Невзоровой я застал тогда целое общест­во. Был и ставший позднее известным общественным деятелем Г. А. Фальборк, вечно кипятящийся, все пре­увеличивающий. Не знаю, кем он был в это вре­мя. Вероятно исключенным студентом; это было его обычное состояние. Он пришел сказать, что приезд Менделеева надо использовать, послать к нему депутацию; уверял, что с Менделеевым он очень дружен, что предупредил его о депутации, и что он ее ждет. Менделеев пробудет еще не­сколько дней, но откладывать нечего. Надо идти. Все немедленно согласились быть в депутации. Никто себя не спросил, зачем и главное от кого идет «депутация»? Ждали только Гуковского. Я слыхал это {70} имя, но до тех пор его не встречал. Когда он явился, я неожиданно узнал в нем незнакомца в серой бараш­ковой шапке.

Мы двинулись в путь. Фальборк довел нас до «Ев­ропы», где стоял Менделеев, но с нами войти не захо­тел. Говорил, что ему, как близкому другу Менделеева, в депутации неловко участвовать. Входя по лестнице, мы решили, что начнем с того, что явились как депу­тация. В разговоре станет понятно, о чем говорить. На стук в дверь кто-то ответил: «Войдите» За перегород­кой передней мы увидали проф. А. Г. Столетова и остолбенели. Перспектива его встретить нам в голову не приходила, а разговор при нем не прельщал. Мы стояли в коридоре и переглядывались. Чей-то голос нетерпеливо сказал: «Ну что же, входите». И показа­лась фигура Менделеева. Тогда один из нас объявил торжественным тоном: «Депутация Московского Уни­верситета». Менделеев как-то стремительно бросился к нам, постепенно вытеснял нас назад в коридор, низ­ко кланялся, торопливо жал всем нам руки. Он говорил «благодарю, очень благодарю, но извините, не могу, никак не могу». Когда мы очутились в коридоре, он, держась рукой за дверь, все еще кланялся, повторял «благодарю, не могу» и скрылся. Щелкнул замок. Мы разошлись не без конфуза.

В этот день я пошел на заседание Московского гу­бернского земства. Вспоминая об утреннем посещении, я решил один отправиться опять к Менделееву, узнать, что означал такой странный прием. Гостиница была в двух шагах. Мне ответили, что Менделеев с почтовым поездом уехал назад в Петербург. Делать было нече­го. Но через несколько дней кто-то из профессоров при мне рассказал моему отцу, что, заехав к Менде­лееву в назначенный час, он застал его на отъезде. Менделеев объяснил, что приехал на несколько дней отдохнуть и кое-кого увидать, но что здесь все рехну­лись. Накануне ему преподнесли «сюрприз» {71} председательствования, а на другой день в одно утро пришло 4 или 5 студенческих депутаций. Он принял одну, не зная в чем дело; остальных не стал и пускать. Но поняв, что ему не дадут здесь покоя, поторопился уехать.

Когда мы рассказали про наше посещение Фальборку, он не смутился. Он дал нам тонко понять, будто на Менделеева было произведено властями давление, и что его из Москвы удалили. Это объяснение нам больше понравилось. Я рассказал об этом эпизоде по­тому, что он очень типичен. На почве дезорганизованности студенческой массы, так фабриковали тогда де­путации, которые считали себя в праве говорить от имени всех.

А. И. Гуковского я потом видал очень часто. Го­дами он был немного старше меня, но бесконечно старше опытом и развитием. В глазах моего поколе­ния он и его сверстники казались стариками, которые видали лучшие дни. Мы относились к ним с уважени­ем, но их не понимали и за ними не шли. В грубой форме это сказалось, когда мы грозили уйти со Страст­ного бульвара. Это всегда ощущалось позднее. Нас уже разделяла идейная пропасть. Говорю при этом только про передовую молодежь нашего времени, не «белоподкладочников». Лично я испытывал это с Гуковским. Я бывал у него очень часто, он меня про­свещал политически, давал мне литературу, но дер­жался от меня в стороне. Я никогда его не спраши­вал, даже когда увидался с ним здесь, в Париже, узнал ли он меня в числе тех, кто на Страстном бульваре заставил его замолчать. По той или другой причине тогда он мне или не верил, или меня щадил. Скоро он был арестован и посажен на три года в Шлиссельбургскую крепость. Несмотря на мою близость с ним, я ни к чему не оказался примешан. Про его связь с актив­ными революционерами и про его деятельность я не знал ничего.

{72} Хочу добавить один штрих к обрисовке фигуры А. Гуковского. Когда я был уже филологом и работал у проф. Виноградова, я получил письмо от Гуковско­го. Выпущенный из Шлиссельбургской крепости, где в припадке душевного расстройства он выбросился из окна и разбился, он жил где-то в провинции. В это время я был занят одним предприятием, в котором участвовал и Виноградов. Кружок студентов затеял издательство. Пользуясь отсутствием конвенции об авторском праве, мы задумали выпускать переводы политических и исторических классиков по грошовой цене.

Все работали даром: переводы оплачивались пятью рублями за лист. Мы могли выпускать книги за четвертак. Виноградов руководил этим делом. В числе намеченных переводов была книга Токвиля: "Lancien régime" (Старый порядок.). Но сколько ни представляли Ви­ноградову образчиков перевода, он их браковал. Пе­реводить Токвиля было трудно и было стыдно вы­пустить плохой перевод такого стилиста, как он. По­лучив письмо от Гуковского, который прекрасно вла­дел пером (он сочинял все студенческие проклама­ции), я предложил ему неудававшийся перевод. Он согласился и скоро прислал две главы на просмотр. Они привели в восторг Виноградова; перевод был не только лучше других, но хорош абсолютно. Мы по­слали ему деньги и ждали дальнейших глав. Неожиданно я получил второе письмо от Гуковского. Пе­реводя Токвиля, он нашел, что это сочинение отста­лое и что распространять его вредно, поэтому он от перевода отказывается и полученные деньги возвра­щает назад. Не помню его аргументов. Виноградов сам ему отвечал, настойчиво доказывая, почему сочи­нение Токвиля полезно. Я же от себя добавлял, что он нас подводит и что его трудно сейчас заменить. Он в своем письме подробно объяснил, почему дово­ды Виноградова его не убедили; но так как {73} подводить он нас не хотел, то перевод он все-таки кончит. Но не желая быть прикосновенным к сомнительному делу, от отказывался от получения какой бы то ни было награды за труд.

Если события 87 года только поверхностно за­тронули русскую жизнь, то в моем личном развитии они провели неизгладимую грань. Они впервые позна­комили меня с той средой, которую я раньше не знал и от которой меня охраняли; и не только с ней по­знакомили, но, по курьезному недоразумению, я в ней сразу был признан своим и мог в самом центре ее на­блюдать. Это сближение с другими людьми мне преж­де всего самому себе показало, насколько, несмотря на мои аттестаты и успехи в науках, я был отсталым. Однажды для решения какого-то несогласия спросили моего мнения, считаю ли я Лассаля «теоретиком» или «практиком»? Мне было стыдно признаться, что я почти не знал, кто такой и что такое Лассаль. Чтобы себя не осрамить, мне пришлось поневоле

с ученым видом знатока

хранить молчанье в важном споре.

А в другой раз речь зашла о желательности чем-то отметить дату 19 февраля, а я не сразу сообразил, чем она замечательна. Не говорю уже о книгах и жур­нальных статьях, на которых другие воспитывались и которых я не читал и не знал. Эти пробелы было не трудно пополнить. Помню это счастливое время, ког­да, по советам и указаниям новых старших друзей, я знакомился с этой элементарной, но все еще модной литературой по политическим и историческим вопро­сам и не переставая досадовал, сколько было в «гим­назии» потеряно зря драгоценного времени. Но книги, беседы, споры, на которых я часто присутствовал, быстро поставили меня в курс этих вопросов.

Гораздо важнее было другое. Мало было оказаться «в курсе» вопросов. Надо было выбирать и решать. Та новая среда, в которую тогда я вошел, уже давно {74} для себя решала вопросы, которых я себе до сих пор и не ставил, размышляла об «общем благе», о неспра­ведливом устройстве современного общества, о своей вине перед теми, кто в нем был обижен. На наше не­давнее прошлое многие из нее смотрели не теми гла­зами, что в моем прежнем кругу.

Реформы 60 годов им не казались драгоценным растением, которое нуж­но только беречь и выращивать. Даже в самую твор­ческую, героическую эпоху самодержавия многие счи­тали эти реформы слишком трусливыми. Не так ли судил даже Герцен в своей полемике против Чичери­на? В позднейшее время пошли еще дальше. Ю. Мар­тов акт 19 февраля 1861 называл уже «великим гра­бежом крестьянской земли для помещика». (Ю. Мар­тов, «Записки социал-демократа», Часть I, стр. 331). На почве подобного понимания событий этого време­ни выросло не только сопротивление продолжению и «увенчанию» Великих Реформ (Лорис-Меликов для революционеров был предметом сначала осмеяния, а потом покушения), но народилась и та роковая идея «цареубийства», которую с самопожертвованием и героизмом стали осуществлять фанатики-народоволь­цы. Подобная тактика исходила из веры, что сверже­ние привычной исторической власти вызовет народ­ную Революцию, которая сумеет сразу построить но­вый и лучший социальный и политический строй.

Я сам видал близких к «народовольцам» людей, ко­торые думали, будто только случайность, арест Же­лябова и А. Михайлова, помешали в марте 81 г. Ве­ликой Революции разразиться тогда же. От таких на­дежд приходилось теперь отказаться. Для «Револю­ции» русский народ не оказался ни материально, ни духовно готовым. Своей деятельностью и особенно своим успехом «народовольцы» в нем подготовили только «реакцию». Самая мысль, после 61 года, сразу поднять весь народ против «Царя» показала непони­мание его психологии. Организация «народовольцев» {75} без поддержки в народе, была легко раздавлена про­стой «полицейской» техникой. Из этого теперь при­ходилось делать выводы и искать для борьбы с «побеждавшей» реакцией новых путей. Одни, наследники деятелей 60-х годов, по-прежнему верили в возмож­ность «сберечь и развивать» начала того нового строя, которые были даны в 60-ые годы и были постепенно усвоены жизнью. Сюда относились и «судебные» уч­реждения, и «Земские» установления; они могли укреп­лять в России «законность», защищать «права челове­ка», развивать и распространять просвещение, по­дымать народное благосостояние. Делать это стало, конечно, гораздо труднее теперь, чем тогда, когда за этим стояло и сочувствие и содействие «Власти»; но добиваться этого, и особенно отстаивать то, что уже было дано, защищать его от «разрушения» все же оставалось «возможным». Это делали и судебные дея­тели, борясь законными средствами против нового, внушаемого им сверху в судах направления, и земцы в борьбе с губернаторами, и либеральные профессора при новом уставе; это особенно делала легальная прес­са, поскольку ей это было возможно.

Но как раньше, так и в это время, были и более нетерпеливые люди, которые не могли удовлетворить­ся подобною осторожной тактикой, и хотели добить­ся «сразу», «всего». Они были по взглядам и по тем­пераменту наследниками «народовольцев», но все-та­ки уже научились из жизни, что прежняя тактика, кро­ме разгрома, ни к чему не приводит. Надо было поэто­му сначала создавать себе поддержку и опору в на­роде, в наиболее многочисленных и обиженных клас­сах его.

Народу, который остался равнодушным к борьбе за Учредительное Собрание против самодержавия, нужно было указывать на других более понятных, доступных ему и близких «врагов». Среди революционе­ров по этому вопросу мнения расходились; одни {76} видели подходящие революционные элементы в кресть­янстве, которое можно было поднимать на помещиков из-за его жажды к земле, другие среди промышлен­ных рабочих, которых угнетали хозяева предприятий и на которых держался весь капиталистический строй. Отсюда вышли две главные революционные партии.

Царя, еще не утратившего обаяния «Освободителя», можно было в глазах народа превращать в пристраст­ного защитника «помещиков» и «фабрикантов» и тем его авторитет подрывать. Но такой план должен был быть рассчитан надолго. Пока же нужно было не «дей­ствовать», а только накапливать силы. Вместо «штур­ма», вести подкопную борьбу в исключительно труд­ных условиях для наступающих; надо было быть осто­рожным, скрываться, чтобы преждевременно не обна­ружить себя; те, кто занимался подобной работой, среди крестьянства или среди рабочего мира, есте­ственно не могли своего серьезного дела компромети­ровать ради участия в интеллигентских студенческих демонстрациях, как могли делать те, кто «политикой» не занимался. Этим, может быть, объясняется тот аполитичный характер студенческих беспорядков этого года, который успокоил и обрадовал власть. Это не означало, что сами студенты были довольны общим политическим положением; но на них отражался упа­док этого времени. Убежденные люди, способные со­бою для общего дела пожертвовать, принуждены бы­ли пока скрываться в подполье и только там вести свою работу. Их время еще не настало.

Но можно ли по человечеству удивляться, что ведя с большой опасностью для себя такую работу, они с недовольством и недоверием смотрели на либе­ральных, легальных деятелей, упрекали их за умерен­ность, постепенность, готовность к компромиссам с врагом, подозревали их в способности изменить и пре­дать? В этом относительно многих была не только во­пиющая несправедливость, но и услуга, которую {77} революционеры этим оказывали общим врагам, то есть настоящей реакции.

С этими настроениями я стал встречаться тогда и надо было среди них выбирать. Всем своим прош­лым, вероятно, и темпераментом я был связан с людь­ми «либерального» направления. Но мне приходилось тогда встречаться и с их идейными критиками, людь­ми преданными «революционному» делу.

Из мемуар­ной литературы об этой эпохе (Чернов и Мартов) я увидел потом, как много из них были тогда хорошо со мною знакомы. Но в свою политическую работу они меня не посвящали; я был не их лагеря. Говорить об этом чужим могли только «болтуны или прово­каторы». Эти категории были друг на друга похожи;

только провокаторы были искуснее. Мне запомнился такой эпизод. Один из подобных пропагандистов вздумал меня или переводить в свою «веру» или про­сто зондировать; и он завел со мной разговор, что я мог бы быть полезен России (лесть никогда не ме­шает); а в разговоре заявил, не допускающим возра­жения тоном: «Ведь вы, конечно, социалист?». Меня задело это претенциозное «конечно»; я ответил, что многое в экономической доктрине социализма я при­знаю. Он внушительно пояснил, что социализм не эко­номическая доктрина, а политическое учение и даже система морали. Маркс в «Капитале» на все дал от­вет. Этим суждением он мне интереса к себе не вну­шил. Чтобы от него отвязаться, я ответил, что я не социалист, а держусь взглядов Л. Толстого. Он тогда с разочарованием меня оставил в покое; но так как в этой отговорке маленькая доля правды была, то об ней я должен здесь сказать несколько слов.

Конечно, название «толстовца», которым злоупо­требляли тогда, часто было вполне незаслуженно. Когда я позже самого Толстого узнал, я понял, почему этих «хороших людей», которые думали, что идут вместе с ним, он сам не считал своими {78} единомышленниками. У него и у них отправные точки были различны.

Многие не поняли тогда, какую революцию во взгля­дах мира приносил с собой Толстой, когда вслед за Христом стал отрицать ценность того, что люди счи­тали за благо, чем дорожили, из-за чего боролись между собой. Завет Христа богатому юноше — раз­дать свое имение нищим, решал его личный, а вовсе не социальный вопрос. Только на личный вопрос Христос и ответил богатому юноше. Те же, кого на­зывали «толстовцами», шли другою, мирскою доро­гой. Они старались построить лучшее общество, где можно было справедливее пользоваться тем, что лю­ди признавали за благо и отказываться от чего они не хотели. Это другой подход к делу, который при­ближал их к «политикам» и позволял сравнивать тол­стовцев с ними, а не с Толстым.

Личное знакомство с толстовцами у меня вышло случайно. Моя старшая сестра, которая училась в клас­сической гимназии С. Н. Фишер, не раз рассказывала дома про их преподавателя Новоселова, как прекрасного учителя и человека. Он сам был сыном дирек­тора 6-ой Московской гимназии; увлекся Толстым, бросил учительство и куда-то исчез из гимназии. Еще до беспорядков, на естественном факультете, со мной слушал лекции незнакомец в штатском платье, кото­рого мы считали обыкновенным вольнослушателем. Очутившись однажды рядом со мной на скамье, он сказал, что знает мою сестру, и назвал свою фамилию. Это и был Новоселов. Мы разговорились. Многими своими суждениями он показался мне интересен; я стал к нему заходить и он постепенно мне излагал свои взгляды.

После несовершенства «государства» он обличал больше всего «революционные партии». Они ставят себе правильный идеал, какого желают не только все люди, но и самые государства, то есть идеал «справедливого общества». Но осуществить такой идеал, {79} государства хотят властью, то есть «насилием», кото­рое само есть отрицание справедливого отношения к человеку; ведь насилия над собой не желает никто. Мы видим, что из-за этого вышло из «государства». революционные партии хотят идти той же дорогой: захватить в свои руки государственную власть. Их и ждет та же судьба. Одно из двух, — любил говорить Новоселов, — либо понятие «справедливости», то есть завет не делать другим того, чего не хочешь себе, свойственно людям, и тогда они сами свою жизнь по­строят на этом, либо оно им не свойственно, у всех мораль готтентотов, и тогда с таким людским мате­риалом для построения справедливого общежития нет другого средства, кроме насилия, что непременно ве­дет к «шигалевщине». Это исход, но при нем нельзя говорить ни о «свободе», ни о «справедливости».

Вме­сто захвата государственной власти, то есть простой перемены «насильника», надо людям на практике по­казать «общество», где живут по справедливости и без насилия. Если люди увидят подобное общество, они по этой дороге пойдут; как при переправе через опасную реку все последуют за тем, кто укажет им брод. Не пойдут за этим только ненормальные люди, которых из человеколюбия другие будут лечить, а не карать и не искоренять. Новоселов для этого дела со­бирался устроить колонию; он приобрел землю в Твер­ской губернии, Вышневолоцкого уезда, на берегу прекрасного озера.

На этой земле и должна была жить пробная колония единомышленников; при земле был сосновый лес, который он подарил крестьянам сосед­ней деревни. Колонии пока еще не было, но Новоселов так увлек меня своей преданностью этой идее, что я принял его приглашение поехать к нему, пока там он один, и провести с ним несколько времени. И поехал я не один, а с нашим общим другом и товарищем по естественному факультету, сыном профессора органической химии, Марковниковым, который позднее стал {80} моим коллегой по 3-ей Государственной Думе. Мы там прожили около месяца. Временно, пока колонии еще не было, были у Новоселова двое «рабочих»: старик-сторож с женой, которая была кухаркой. Они жили в особом строении-кухне, куда мы трое ходили обедать, за общим с ними столом, и ели все из одной общей чашки. Сами же жили в главном доме, обходились без всякой прислуги, спали на полу, на сене. Кроме того, исполняли полевые работы изредка с помощью сто­рожа, или даже наемных рабочих. Довели свои лич­ные потребности до возможного минимума, даже не пили чаю; я в это лето бросил курить. Мне и тогда было ясно, что в современных условиях жизни и тех­ники, при разделении труда, жить исключительно сво­им трудом невозможно. Для этого надо бы уехать на необитаемый остров. Но у Новоселова оставались в резерве другие доводы за колонию. Правильность и жизненность поставленной цели он измерял качеством действий, которые она требовала от человека, удов­летворением, которое эта деятельность давала ему.

— Посмотри, — говаривал он, — мы исполняем трудную работу, но нам радостно понимать, что она нужна и полезна; мы ведь видим ее результаты немед­ленно: скосили луг, убрали сено, вспахали и засеяли пашню и т. д. Это всем ясно. И явная польза от этой работы мирит нас с трудом и усталостью. Ну, а в чем проходит работа революционных политических пар­тий? На что уходит их время? Печатать прокламации, распространять запрещенную литературу, натравли­вать одних на других, прятаться от полиции, лгать на допросах... День проходит за днем в этих унижающих достоинство человека занятиях, а осязательных ре­зультатов от этой деятельности не видит никто... Они далеко впереди, да еще и очень сомнительны.

Зимой, когда уже образовалась колония, я еще раз ненадолго приехал туда. Кроме Новоселова, были там Ф. А. Козлов, д-р Рахманов, А. В. Алехин, {81} скромный лаборант химической лаборатории, всегда по­корно и молча работавший в ней, вдруг как бы сра­зу понявший, что все это дело — «не то», бросивший лабораторию и поступивший в колонию. Он был млад­шим братом известного общественного деятеля Арка­дия Алехина, бывшего кажется Курским или Воронеж­ским городским головой. Когда в 1906 году шла изби­рательная кампания в 1-ую Думу, и я ездил по Рос­сии агитировать за кадетскую партию, я там встре­тился с ним. В колонии были еще две подруги, окон­чившие Высшие Женские курсы, В. Павлова и М. Чер­няева. Ее брат стал позднее моим лучшим другом. Но это другая эпоха, и об нем я скажу несколько слов в другом месте. Самым глубоким человеком в этой ко­лонии был Ф. А. Козлов, задумчивый и молчаливый, напоминавший, если не лицом, то головою Сократа; у него была своя собственная теория. Никакого спра­ведливого общества, думал он, не может существо­вать, пока люди не будут иметь добрых чувств друг к другу. Поэтому нужно думать только о том, как эти чувства в людях воспитывать и развивать. Все осталь­ное приложится. А добрые чувства слагаются из со­страдания к чужому несчастью, естественного желания ему помогать, как естественен порыв поднять упавше­го на улице человека, и из гораздо более сложного и трудного чувства сорадования, то есть радости от чужого счастья, противоположного более естествен­ной «зависти». Потому и должно начать с того, что легче, то есть в себе развивать сострадание. Для этого нужно жить в той среде, где люди страдают, не от случайностей, в роде «болезней», не от капризов и требовательности, а от несправедливости мира, кото­рый их заставляет делать то, что им лично не нужно, но для пользы других. В этих условиях живет наше «крестьянство», труд которого кормит Россию; эти условия и воспитали в крестьянстве подлинные «христианские чувства». Те, кого мы тогда в общежитии {82} называли толстовцами, были часто совсем не схожи друг с другом. Общее у всех было одно. Преоблада­ние у всех моральной точки зрения, которая опреде­ляла их вкусы, взгляды и жизнь. Из-за этого к ним причисляли Л. Н. Мореса, который в это время, как и я, приехал в колонию их навестить, не состоя ее членом. Толстовцы с ним очень дружили, как со сво­им человеком; но у него не были ничего общего с ними, кроме повышенного, «морального чувства».

Он был типичный интеллигент, кабинетный ученый, по наружному виду и образу жизни аскет, с лицом от­шельника или подвижника, смотревший на всех через очки серьезными, грустными глазами. Он казался всегда несчастным, полуголодным и утомленным. Моя сестра Ольга, в 1904 г. умершая сестрой милосердия на Японской войне, имела в жизни непреодолимую слабость ко всем несчастным. Увидав раз у меня Мо­реса, она была так потрясена его видом, что не могла успокоиться; при выдающихся литературных способ­ностях, она была до неправдоподобия непонятлива к математике. Чтобы Моресу помочь, она добилась, что он был приглашен давать ей уроки по математике; но и он принужден был по явной бесполезности от них отказаться. Сам Морес в убогих номерах Семенова на Сретенской улице был занят писанием какого-то сочинения, которое должно было для него разрешить все вопросы о жизни.

Его лозунгом было naturam sequi (Следовать за природой.), так как он был уверен, что природа людей хороша и на ней все можно построить. Он плохо вла­дел языками и иногда прибегал к моей помощи, что­бы я рассказывал ему содержание того, что он сам не мог прочесть. Из этих пересказов я знаю, что он серьезно занимался теорией Мальтуса и изучал тех ученых, которые пытались его опровергать. Я перево­дил для него книжку Каутского "Der Einfluss der {83} Volksvermehrung auf den Fortschritt der Gesellschaft" (Влияние размножения населения на прогресс общества.). Другой раз я должен был достать "Revue Socialiste" («Социалистический вестник»), где была статья, направленная за или против (теперь не помню) примечаний Чернышевского к «Миллю»; мне это памятно, так как я не забыл подо­зрительного удивления в книжных магазинах, когда я студентом спрашивал там "Revue Socialiste". На­конец кто-то мне объяснил, что единственный человек, у которого этот журнал можно было найти, был В. И. Танеев, старший брат известного музыканта, бывший раньше присяжным поверенным, а теперь живший на покое, в своем доме в Обуховом переулке или име­нии Демьяново около Клина. Танеев эту книгу мне дал, но не на руки, а чтобы я читал у него. Это было началом личного моего с ним знакомства; с отцом он был знаком уже раньше. Потом он предложил мне со­ставить каталог для «части» его библиотеки, исклю­чительной по ценности и интересу.

Но не буду боль­ше о нем говорить, хотя это очень заметная и ориги­нальная фигура старой Москвы; всего не перескажешь. Да и Танеев был «уникум», ни на кого не похожим. Его старший сын женился на моей второй сестре и погиб во время отступления белых войск через Сибирь на Восток.

Но возвращаюсь к самой колонии. Я прожил в ней очень недолго и вернулся в Москву «очарованный». Иллюзии, будто они дали пример, за которым весь мир постепенно последует, у меня не было; но я видел, что то, чего жаждали эти люди, то есть найти такой образ жизни, который удовлетворял бы их «совесть», ими был действительно найден. Они все были счастливы этим. Тогда была зима, свобода от страдных сельских работ, но труда по домашнему хозяйству хватало на всех. Были заняты все, ничем не гнушаясь. Бывшие «курсистки» готовили пищу, стирали наше {84} белье, шили и штопали. Доктора и ученые чистили выгребные ямы. Сам тщедушный Морес что-то масте­рил, хотя и я, и он, как гости, были на особом по­ложении. Все это делалось с радостью и убеждением, что за то зло, которое господствует в мире, они бо­лее не «ответственны»; то, что лично они могли сде­лать, чтобы в нем не участвовать, они теперь сделали. Всё это было предметом горячих бесед, которые ве­лись в колонии вечером. Была общая атмосфера ка­кого-то всеобъемлющего «медового месяца» насту­пившего счастья. И это было не только мое мимолет­ное впечатление. Оно подверглось своеобразной про­верке. Узнав от меня о колонии, моя мачеха была непрочь посмотреть ее своими глазами. Случай предста­вился; ближайшим летом она гостила у знакомых в Тверской губернии, недалеко от колонии. Она и ре­шилась без приглашения и предупреждения поехать туда вместе с вдовой композитора Серова, известной тогда общественной деятельницей, и Л. Е. Воронцо­вой, большим другом мачехи, которая тогда была очень «лево» настроена.

Они там пробыли не более суток, но, по словам мачехи, были покорены тем, что увидели. Мачеха повторяла, что увидела там Турге­невское «Лазурное царство». Такой подход к колонии был чужд для меня, но все же сходился с моим впе­чатлением. Когда я зимой из колонии вернулся в Москву, я написал Новоселову, — напомнил ему наши прежние разговоры и признавал, что он и его друзья для себя настоящую дорогу нашли; на их лицах бы­ло написано, что они победили. В ответ я получил от Новоселова такое восторженное письмо, что себя спрашивал, не написал ли я чего-нибудь лишнего! Он как будто ждал моего «немедленного» вступления к ним. Потом мне говорила М. В. Черняева, что, прочтя мое письмо, он немедленно, сгоряча, написал мне этот ответ. Но когда он мое письмо им прочел, они не наш­ли в нем того, что он «вычитал». Новоселов был {85} вообще «энтузиаст». Приблизительно через несколько меся­цев после этого он прислал мне другое письмо. В од­ной из подобных колоний, кажется, в Смоленской губернии, полиция сделала обыск и увезла с собой много бумаг. В этом ничего особенного, ни тем более радостного не было. Это была очень обычная «реак­ция» власти на то, чего она понять не могла. Но Ново­селов был в полном восторге: «Начинается». «Власть поняла, откуда ей грозит настоящая опасность. Эти маленькие искры соединятся скоро в общий костер и т. д.»

Конец Новоселовской колонии был очень траги­чен, но пришел не оттуда, откуда его ожидали. Он показал, что как ни старались толстовцы развивать в себе и в людях добрые чувства, это не всегда удается. Иллюзии колонистов были разбиты действительно­стью.

Через немного времени, я уже не помню точно когда именно, окружающая колонию крестьянская среда сделала из ее существования совсем не те выво­ды, на которые рассчитывали члены колонии. Узнав, что соседние «господа» очень добрые и даже сове­туют «злу не противиться», двое из соседней деревни пришли и для «пробы» увели лошадь только на том основании, что она самим им нужна. В колонии велись переговоры: как на этот факт реагировать? Можно ли обратиться к властям? Было, конечно, решено на этот путь не вступать, но послать одного из своих, чтобы усовестить крестьян и отдать похитителей на суд са­мой деревни. На другой день к ним пришла вся дерев­ня; колония торжествовала, думая, что в них совесть заговорила. Но они ошиблись: крестьяне пришли взять и унести с собой всё, что у них еще оставалось. Я там сам не был, а о подробностях они не любили расска­зывать: но после этого оставаться в колонии никто не хотел; все оттуда уехали, а имение было куплено кем-то в личную собственность. Сам Новоселов скоро принял «священство», стал миссионером и в последний перед революцией год в специальной духовной печати обличал Распутина.

(Дополнение. Источник.: http://www.memo.ru/history/religion/ipc.htm ldn-knigi)

Ф.И.О.: Новоселов Михаил Александрович

Сан: епископ Марк (Новоселов)

Биография

Родился в 1864 в с. Бабье Тверской губернии. Окончил Московский университет. В конце 1887 г. арестован за издание брошюры "Николай Палкин". В начале февраля 1888 г. освобожден. В 1888 г. организовал в с. Дугино Тверской губернии земледельческую общину. В 1902-1917 гг. - издатель "Религиозно-философской библиотеки".

Обвинен в антисоветсткой агитации, 11 июля 1922 г. проведен обыск на квартире. 19 марта 1923 г. дело прекращено. Перешел на нелегальное положение. Тайно пострижен в мантию с именем Марк. В 1923 г. тайно хиротонисан во епископа Сергиев-Посадского архиеп. Феодором (Поздеевским), еп. Серафимом (Звездинским), еп. Арсением (Жадановским). В 1922-1927 гг. написал 20 "Писем к друзьям". Организатор "Кочующего" Собора ИПЦ, входил в его рабочую группу. 17 мая 1929 г. арестован. 23 мая 1929 г. приговорен по ст. 58-10 УК РСФСР к 3 годам политизолятора. Отправлен в Суздальский политизолятор. 27 октября 1930 г. привлечен к следствию по делу "Всесоюзного Центра ИПЦ". 3 сентября 1931 г. приговорен по ст. ст. 58-10, 11 УК РСФСР к 8 годам политизолятора. В 1931-1937 гг. - в Ярославской тюрьме. 7 февраля 1937 г. приговорен к 3 годам тюремного заключения. 29 июня 1937 г. вывезен в Вологодскую тюрьму. 17 января 1938 г. приговорен к высшей мере наказания и тот же день расстрелян. ldn-knigi)

О дальнейшей судьбе остальных я не знаю. Иногда встречал Мореса; он был все тем же скромным аскетом, жил впроголодь, погруженный в мысли и книги, никому не завидуя, ничего для себя не добиваясь.

Однажды, узнав, что он читает доклад в Юридическом обществе, я туда пошел; он читал статистическое исследование под заглавием: «Питание народных масс». Я узнал на этом собрании, что он уже много докладов читал, стал авторитетным статистиком и пользовался большим уважением. По­том он уехал куда-то на юг; доходили слухи, что он там где-то «профессорствовал», но ничего больше о нем не слыхал.

«Толстовство» прошло без влияния на строй рус­ского общества; толстовцы были хорошие, но все-та­ки единичные люди.

Они задавались недостижимой целью — сочетать мир и культуру с учением Христа, то есть повторяли то, что сделал весь мир, когда стал считать и называть себя «христианским». Этим он улучшил мирские порядки, но Христа «исказил». То­же было с «толстовцами» направления Новоселова. Поэтому их попытки забыли, зато не забыли и не за­будут самого Толстого, который хотел «воскресить» перед людьми настоящего Христа, освободить его от внесенных в его учение мирских компромиссов.

Судьба мне позволила издали видеть попытку этих толстовцев и наблюдать, как жизнь оказалась сильнее; но в годы исканий настоящей дороги они бы­ли ценны моральными требованиями к отдельному че­ловеку и к целому обществу; люди вообще были склон­ны пренебрегать указаниями собственной совести, то есть тем добром, которое заложено в душе каждого человека, пренебрегать указаниями совести во имя «общего блага», а потом даже просто во имя «воли народа», то есть на деле той части его, которая {87} «многочисленнее» или просто «организованнее» в данный момент.

Когда на «аморальность» революционеров указы­вали сторонники государства, которое само требова­ло для своих врагов смертной казни, такой их довод не убеждал. Но когда призыв к достоинству и неприкосновенности человеческой личности исходил от «толстовцев», он и окаменелых людей мог, если не по­корять, то «смущать». Это я увидел на процессе «тол­стовцев», которые во время войны, в разгар патриотического подъема в России, решились выступить про­тив войны, не на помощь врагам, а во имя Христова учения. Даже военных судей они поколебали, ибо не были похожи на современных проповедников мира. Пусть были наивны настроения Козлова, который, что­бы «улучшить душу» людей, отыскивал среду, где «страдают»; но он все-таки хотел развивать в челове­ке те его лучшие свойства, которые отличают его от зверей.

Революционеры же, начиная с Ткачева и кон­чая Лениным, ценили в политических деятелях то, что в них было звериного, а сострадание, жалость и че­ловечность презирали, и вместе со своими политиче­скими врагами считали, по знаменитому выражению H. E. Маркова в Государственной Думе, «слюнявой гу­манностью».

В 20 лет, то есть в критический человеческий воз­раст среди русской общественности, с кем было мне по пути? Мои симпатии были с теми представителями «Великих Реформ», которые хотели продолжать улуч­шать государство на началах законности, свободы и справедливости, и для этого исходить из того, что уже существует реально, то есть и как отдельная «лич­ность» с ее природными свойствами, и как уже создав­шееся раньше нас «государство». Они были теми «данными», которые нужно было улучшать, не разрушая, стараясь сочетать «идеал» и «действительность». Этой трудной, но не безнадежной задаче и служили {88} «либеральные деятели».

Но что было делать студенту, если не удовлетвориться советами министра Делянова, ко­торые он при своем посещении Московского Универ­ситета дал студенчеству, говоря, что их дело «учить­ся, учиться и только учиться»? У студентов, вопреки этим словам, было все-таки свое, доступное и их воз­действию зло, с которым им самим можно было сейчас же бороться. Этим злом было правило, будто студен­ты «только отдельные посетители Университета» и за­прет им всяких действий, носящих коллективный ха­рактер. Жизнь и раньше проходила мимо таких запре­щений, особенно после встряски 87 года. Но борьба с ним происходила, если не прямо в подполье, то и не открыто, не по «праву», то есть «легально».

Здесь виделся какой-то исход. В этом русле и пы­талась пойти в это время моя студенческая работа. Она, по необходимости, была очень скромной и мел­кой.

В Университете, несмотря на велеречивые запре­ты, все-таки существовали землячества, то есть объ­единения уроженцев одного города, часто гимназии; связь между ними в чужом городе была слишком естественна и не допустить ее было нельзя. Эти зем­лячества носили самый разнообразный характер, в за­висимости от их состава и условий жизни. У меня, как москвича, своего землячества не было, но потребность организованного общения была так велика, что я не­медленно поступил в два чужие землячества, куда ме­ня допустили — Нижегородское и позднее Сибирское. И мои старания завершены были тем, что я с несколь­кими москвичами (тут я встретил наконец товарища из гимназии Положенцева) — создал Московское Зем­лячество. Приходилось преодолевать для этого кос­ность многих москвичей, которые не понимали, зачем это нужно: но дело было все-таки сделано. И Москов­ское землячество вышло наиболее многочисленным. На первом учредительном собрании нашем {89} Положенцев — и именно с его стороны это было мне лестно — предложил выразить мне благодарность, как его ини­циатору.

Оживление земляческой жизни, объединение их между собой и создание Московского Землячества — были только одним из шагов к организации студен­чества, как целого, а не как «отдельных посетителей Университетского здания». Затем пошла речь об «объ­единении» этих землячеств, для общих для них всех целей. Позднее в них самих началась борьба за их самоценность, за независимость от политических на­правлений. Но первый шаг был уже сделан.

Другая дорога, по которой мы пошли к той же цели, была тоже не выдумана, а существовала давно, и мы только ее расширили и углубили. На Медицин­ском факультете давно существовал институт курсо­вых «старост», избираемых самими студентами. Они не были запрещены, так как были полезны для самих профессоров, чтобы помогать им разделять студен­тов на группы, для практических занятий в клиниках и лабораториях. Мы задумали этот частный «инсти­тут» сделать всеобщим, распространить на все факуль­теты и курсы. При неорганизованности студентов не было лиц, которые, по своему положению, должны были бы об этом подумать. Это была частная ини­циатива студентов, которые сблизились и решили дей­ствовать по пословице — кто палку взял, тот и кап­рал.

Мы сначала на всех курсах отыскивали и привле­кали сторонников этого плана, обдумали, как его кур­сам представить, чтобы их сразу не запугать. А потом, пользуясь облегчением, которое наступило в студенческой жизни после Брызгалова, проводили сначала «идею», а потом и самые выборы; сделать это было не трудно. Те, кто давали и защищали эту идею на курсе, и были обыкновенно выбраны старостами. Так сучилось со мной. Этот институт вводился, по тогдашнему выражению, «явочным порядком». {90} Разрешения, конечно, не спрашивали, да оно и не было нужно. Профессора к нему относились сочувственно. Курсо­вые старосты стали потом намечать общего, уже фа­культетского старосту, с которым держали постоян­ную связь. Представители же всех 4-х факультетов создали таким образом «студенческий центр». Функ­ции всех этих выборных лиц были только передаточ­ные; через них устанавливалась связь между курсами и студенчество сделалось организованным. Никакого решения они принимать не могли. За то в сфере вза­имного осведомления этот аппарат был очень поле­зен и бесконечно удобнее, чем землячества. Через старост все курсы по аудиториям могли быть сразу извещены о всем, что надо было срочно им сообщить. Отчасти в шутку, но частью и всерьез — мы называли их громкой кличкой «боевая организация». Так, при том же уставе, фактически уже изменялись условия студенческой жизни действиями самой студенческой среды. На эти мелочи и ушли мои первые два года пребывания в Университете.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В 1889 году отец поехал в Париж на Всемирную Выставку и меня взял с собой. Для двадцатилетнего юноши такая поездка всегда соблазнительна; но я не предвидел, как много в моей жизни она будет зна­чить.

Не раз позже, обмениваясь со знакомыми воспо­минаниями о пережитом и припоминая, какую минуту каждый из нас считает в своей жизни счастливейшей, я всегда отвечал, что этой минутой был месяц, кото­рый я тогда прожил в Париже. И при этом в нее не входило ничего из тех развлечений, за которыми обык­новенно ездят в Париж. На них у меня не было тогда ни охоты, ни времени. Я жил среди других впечатле­ний.

{91} В то время ехать заграницу студенту было не про­сто. Даже чтобы ехать с отцом несовершеннолетнему, нужно было представить свидетельство врача о бо­лезни, притом утвержденное Губернским правлением. Знакомый врач его дал, и Губернское правление утвер­дило, конечно, даже на него не взглянув. Это была просто условная ложь, которая требовалась, напри­мер, для выдачи адвокату доверенности на ведение бракоразводного дела. Этим хотели затруднять совер­шение разводов: та же цель, вероятно, преследовалась и для заграничных поездок.

Это не было умной политикой для этого времени. Для Советской власти это естественно: без «железно­го занавеса» ей было бы нельзя уверять, что в России «счастливая жизнь», а демократии «умирают». Но в 80-х годах наша власть сама признавала Европу сво­им «культурным» учителем. Было полезно поэтому ее молодым русским показывать.

К тому же на выставке были новинки: ее гвоздь, Эйфелева башня, производила потрясающее впечат­ление. Она напоминала своей громадой вечные пира­миды Египта. Эстетики находили, что она некрасива; она и не претендовала на это. Но в ее стройной гро­мадности было нечто ошеломляющее. Потом к ней привыкли, как к аэропланам. Но тогда, впервые под­нимаясь на башню по одной из четырех ее ног, невоз­можно было себя заставить поверить, что эта грома­да только одно из четырех широко расставленных под­ножий ее. А когда потом узнавали, что все составные части этого колосса изготовлялись по чертежам, на разных заводах, друг от друга отдельно, и что когда все было готово, все части сошлись точка в точку, сложились в один монолит, то в этом было торжество не только техники, но и современной организации. Та­ким достижением можно было гордиться. В это время был открыт памятник в честь погибших воинов во время франко-прусской войны. На торжественном {92} открытии его, где я присутствовал, министр Спюллер проводил параллель между Империей и Республикой и заключал, указывая рукою на памятник — "Voilà l'œuvre de l'Empire," (Вот что было сделано империей.) a затем на башню — "et voilà l'œuvre de la République" (А это сделано республикой.). И эта циклопическая баш­ня была создана не так, как строили пирамиды, не деспотизмом фараонов и рабским трудом, а Респуб­ликой при режиме свободы.

Боялись ли показывать нам «свободный режим»? Конечно, он производил впечатление своей неожидан­ностью. Я помню, что в первые дни моего здесь пре­бывания, когда на улицах продавцы газет и воззва­ний выкрикивали «политические» лозунги, совали всем в руки листки, я, по русской осторожности, сна­чала опасался их хранить у себя. Такою же неожи­данностью для нас была и свобода печати, расклейка бесцензурных афиш, митинги и речи на улицах. Нас учили в России, что так не может существовать госу­дарство, что оно держится общим повиновением власти. Конечно, нельзя забывать ее заслуг в создании России, как государства. Но это издавна оплачива­лось неограниченным подчинением ей человека. Даже когда Петр Великий повел Россию по европейской дороге, «просвещенный абсолютизм» у нас не ослабел, а усилился. Он составил надолго особенность старой России. Это высказывалось у многих в России их прин­ципиально враждебным отношением к государствен­ной власти. Было полезно увидеть в Европе, что на­жим государственной власти на человека вовсе не ат­рибут сильного государства, что право государства может сочетаться с правами самого «человека»; что при режиме «свободы» третья республика после раз­грома Франции 70-го года не только ее сохранила, но сделала богатой и сильной империей: было поучи­тельно наблюдать своими глазами, что во Франции {93} люди дорожили не только своей личной свободой, но и строем своего государства и это в нужные минуты умели показывать. Это и обнаружили выборы 89 года.

Первое время в Париже моим гидом в нем был мой отец; мы целые дни проводили на выставке, а ве­чера в театрах. Он знакомил меня и со своими друзья­ми. Я тогда часто не знал, какую роль они играли во Франции. Так помню обед у Шарко. Там был его сын, молодой человек, хотя и много старше меня; строй­ный, худощавый брюнет; из него получился потом знаменитый исследователь полярных стран на своем судне "Pourquoi pas?" (А почему бы нет.) Шарко-старик говорил тогда о «политике»; был поклонником Жюля Ферри, кото­рого по его словам не любили в Париже лишь пото­му, что "il a le nez de travers". (У него нос кривой) Возмущался «буланжистами» и уверял, что если бы правительство не приняло мер, в день отъезда Буланже из Парижа в Клермон Ферран на место его назначения, то "nous aurions eu une émeute à Paris". (В Париже было бы восстание.)

Еще памятнее, чем Шарко, для меня остался друг отца, окулист из Реймса — Делакруа. Он приезжал часто повидаться с отцом. Это было то время, когда я сам попал в другую среду французских студентов, которые всецело мною завладели. Да и мои личные вкусы с отцом расходились: я проводил много време­ни на политических митингах, на выставке в память Революции, и вообще Францией восхищался, как свойственно двадцатилетнему возрасту. Помню, как Дела­круа тогда надо мной за это подтрунивал, и, как это ни странно, старался передать мне свое восхищение перед Россией.

Он был большой руссофил, хотя не знал русского языка, и знал мало Россию; восхищение Россией было не только его личным свойством, но и особенностью этой эпохи, перед заключением {94} Франко-русского союза. Но от этого симпатии к России были не менее искренни. Когда мы оба с отцом уже вернулись в Россию (хотя и в разное время) — Делакруа написал ему любопытное письмо, которое я не забыл до этого времени. Он шутливо спраши­вал про меня, продолжаю ли я по-прежнему востор­гаться порядками Франции, но прибавил, что у него другая манера rendre hommage à un pays. (Оказать стране уважение.) Сейчас он упивается книгой русского ученого, Мечникова — "Les grands fleuves historiques et la civilization". (Великие исторические реки и цивилизации.) Он писал, что он, скромный врач, — n'est pas de taille pour juger le savant (Он не в силах судить об ученом.), но что он покорен им, как сти­листом и «поэтом». Перед глазами читателя величест­венно проходит и осмысливается вся мировая цивили­зация. Я помню, что тогда в России нельзя было до­стать этой книги, но я ее после прочел и в моей жизни она прошла не бесследно.

Но возвращаюсь к впечатлениям от политической жизни Франции. Конечно, они были поневоле и по­верхностны и односторонни. Всей жизни Франции я не мог охватить. Но за это именно время я мог видеть, как сами французы к своему режиму относились, ибо он был поставлен тогда на серьезное испытание. Им был «буланжизм».

В основе политических успехов этого генерала, кроме личной его популярности, как генерала, лежало, очевидно, и законное недовольство многих слоев на­селения, желавших улучшить свое положение; неда­ром Буланже выдвигал радикал Клемансо, тогда еще «низвергатель всех министерств». Буланже был избран­ником не правых, а левых; только позднее он попы­тался объединять вокруг себя всех недовольных, не исключая принципиальных врагов самой Республики. Недовольство политикой Республики среди {95} некоторых частей населения дало ему популярность сначала на депутатских выборах Севера, а потом завершилось . блестящей победой его же в Париже. Тогда, в качест­ве депутата Парижа, он официально поднял вопрос о пересмотре конституционных законов. Он заявил себя врагом парламентаризма, как источника слабости Франции; он хотел, чтобы власть правительства была более независима от Палаты. В этом, конечно, была доля правды, но большинства для этой реформы в Палате он не получил. Его прежние покровители, как Клемансо, от него отреклись. Его сторонники, учи­тывая сочувствие к нему среди масс, толкали его на открытый переворот. Сделав его, он мог бы потом санкционировать его плебисцитом, как это было при Наполеоне III. На переворот Буланже не пошел и сво­их главных сторонников тем оттолкнул. А правитель­ство возбудило следствие против руководителей это­го плана, как заговорщиков против Республики. Бу­ланже сделал вторую ошибку: не веря беспристрастию следствия, он тайно уехал из Франции в Бельгию, а потом в Англию. Это бегство его погубило: им он по­терял большую долю своего обаяния. Спор между ним, как будто бы претендентом на личную власть, и Рес­публикой и должны были решить выборы 89 года, Были приняты меры, чтобы ослабить их плебисцитар­ный характер; избирательный закон был изменен. Во­ротились к системе scrutin d'arrondissement (Голосование по округам.); бы­ли запрещены candidatures multiples. (Множественные кандидатуры.) Это ослаб­ляло значение для исхода выборов личной популяр­ности кандидата, но выборы остались все-таки настоя­щими выборами. Ни о каких конкретных реформах или социальных вопросах на этих выборах не было Речи. Все это отходило на задний план. Но зато вопрос был поставлен очень отчетливо: сохранить ли прежнюю Республику, введенную в 1875 г., {96} предоставляя ей в установленном для этого порядке себя улучшать, или сделать «скачок в неизвестное» и изменение конституции предоставить полновластной Конститу­анте, Учредительному Собранию.

Выборы должны бы­ли показать, какой путь предпочитает страна в ли­це ее избирателей; законность или волю популяр­ного человека, в лице его теперешних сторонников. Сама такая постановка вопроса была назидательна. Ведь полновластное, ничем не стесненное Учредитель­ное Собрание многие считают до настоящего времени наиболее полным проявлением народовластия, — вы­ражением того, что именуется волей народа. Но, с дру­гой стороны, полновластное Учредительное Собрание есть все-таки всегда «скачок в неизвестное», перерыв в преемственности государственной власти, пренебре­жение тем, что создалось и существует. Иногда это пренебрежение может быть не опасно, иногда, даже нужно, как выход, но принятие такого способа созда­ния нового строя есть осуждение того пути, которым страна шла до тех пор, и который сама она считала за­коном для всех обязательным. Об этом и шел спор на избирательных собраниях этого года: мне удалось тогда близко и часто их наблюдать.

Сам Буланже был лишен тогда избирательных прав, не мог поэтому быть кандидатом, но от его име­ни и за него выступали его сторонники. Я ходил слу­шать и кандидатов, и тех профессиональных орато­ров, которые ездили с собрания на собрание, чтобы поддерживать их. На этих собраниях я между прочим очень часто слыхал Деруледа. Это был один из наи­более любимых и неутомимых ораторов. Такие сло­весные турниры мне казались блестящими, да часто и были блестящи; к тому же для меня это было тогда новое зрелище. Я мог, кроме того, наблюдать, как тол­па слушателей на речи их реагировала, на что она в них откликалась. Моей затаенной мечтой в это время было услышать и непосредственный голос народа; {97} на­блюдатели Франции, как Тургенев в «казни Тропмана», не раз писали, с какой неотразимой силой этот голос звучит в исполняемой целой толпой — Мар­сельезе. Моя мечта осуществилась. В округе, где я проживал (1е circonscription, 5е arrondissement, l'an­cienne circonscription de Louis Blanc) (5-ый избирательный округ, первый раздел его, который выбирал одного общего депутата, Прежний округ Луи Блана.), как часто подчеркивали ораторы — было три кандидата: Деломбр, по официальному названию партии — оп­портунист; позже, будучи уже послом, я его встречал в Париже, как сотрудника «Тан»; Бурневиль, радикал, и знаменитый Накэ, буланжист. Было еще один или два кандидата «рабочих», но у них не было шансов прой­ти, и голосов у них было так мало, что на исход вы­боров они повлиять не могли.

Задача избирательной кампании в нашем округе была помешать Накэ получить при первом голосова­нии абсолютное большинство и тем поставить его на перебаллотировку.

Его противники тогда бы соедини­лись. Как общее правило, в этом году соперничавшие кандидаты не делали совместных собраний. Отдель­ные лица проникали на чужие собрания и там высту­пали против их устроителей. Так было и в день, о ко­тором я говорю. Было собрание назначенное Бурневилем; он сделал свой доклад; после него говорили другие. Но вдруг пришла весть, что Накэ во главе це­лой толпы буланжистов едет к нам. Сначала думали, что цель этого прихода только сорвать наше собра­ние; поднялись споры, что против этого делать; вре­мя проходило — и вдруг большая толпа буланжистов ворвалась в залу, внесла туда Накэ на руках и поста­вила его на трибуну. Отступать было нельзя. Предсе­датель, после нескольких призывов к спокойствию, предоставил слово Накэ. Тот сказал очень коррект­ную и хорошую речь. Напомнил свое прошлое, свою борьбу за республику, сказал, что у республиканцев {98} на различные вопросы могут быть разные взгляды, что он сторонник изменения Конституции Конституан­той, а другие могут хотеть ее изменить другим путем и даже совсем не хотеть изменять. Обо всем этом можно спорить, но когда про него, Накэ, говорят, что он противник Республики, то этой клевете они сами верить не могут; свою преданность республике он до­статочно доказал своей жизнью — и кончил речь го­рячим призывом: "Vive à jamais la République!" (Да здравствует навеки республика!). Буланжисты неистово хлопали; Бурневиль стал отвечать; еще раз отозвался о прошлом Накэ с похвалою, при­знал, что прежде был сам его другом, глубоко его уважал и любил, но затем кончил словами: "Eh bien, citoyens, cet homme n'existe plus: demandez aux élec­teurs de Vosges, ce qu'ils en ont fait". (Так вот, граждане, этого человека больше нет: спросите у избирателей, что они сделали с ним.) Тут поднялся оглушительный рев; стали хвататься за палки и сту­лья. Предстояло побоище. Многие поспешили на ули­цу. Там уже стояла толпа, переругиваясь, угрожая друг другу. Ждали выхода тех, кто в зале остался, чтобы продолжать с ними свалку на улице. Но тут про­изошло нечто непредвиденное. Из залы вдруг донес­лось пение Марсельезы и все стали оттуда выходить, впереди шел Накэ с Бурневилем под руку и с громо­гласным пением Марсельезы. Вся толпа на улице вдруг за этим последовала, шапки полетели на воздух, все пели, аплодировали и обнимались. Марсельеза, рес­публика — на минуту всех помирила.

Конечно это «театральный» эффект; сцена могла быть даже подстроена. Но если вспомнить, что на этих именно выборах произошел разгром буланжизма, можно предполагать, что страна, в общем, была за ту республику, которая тогда существовала, что стра­на ее защитила не только против ее принципиальных врагов, но и против компрометирующих ее {99} демагогов. И мне было небесполезно в свободной стране получить урок консерватизма, то есть бережного от­ношения к тому, что создалось исторически. Подоб­ного отношения русская жизнь в нас не воспитала.

Следующий урок подобного рода, полученный мною во Франции, касался ее Революции. В ней празд­новалось ее столетие. В передовой России отношение ко всякой революции было своеобразное. Так как у нас тогда не существовало законных путей, чтобы влиять на ход государственной жизни, то противоза­конный способ улучшать свое положение был среди мирного общества не только терпим, но и популярен. Слово «революционер» стало синонимом «борца за народ», как «военный» синонимом защитника государства против врагов.

И как «военная каста» даже в мир­ное время свысока смотрела на «штатских», так «революционеры» смотрели свысока на «либералов» за то, что они допускали с «врагом» соглашения. Власть казалась врагом, с которым нельзя «договариваться». Сколько было споров о допустимости для «револю­ционеров» участвовать в легальных журналах и этим нарушать революционную «непримиримость»! Перед 1889, быть может даже во время моего пребывания в Париже, в русской эмиграции шли ожесточенные споры по поводу плана создать заграницей либераль­ный орган печати. Эти споры до меня не дошли: к этим кругам у меня тогда доступа не было.

Столетие Французской революции, устраиваемые в честь ее торжества, реставрация зданий и мест, где революция происходила, выставка всего, что от нее уцелело, картины, газеты, рукописи и автографы — позволяли как бы переживать ее вновь. Историческое изучение ее к этому времени уже много подвинулось, и заставляло пересмотреть слишком упрощенное к ней отношение: или огульное восхищение ею — "la Révo­lution est un bloc" (Революция нераздельное целое.) — утверждал Клемансо, или {100} ослепленная «ненависть». К вековому ее юбилею на­ступило время беспристрастной оценки и ее «заслуг» и «вреда», который излишества ее причинили. В об­щее сознание стало входить то, чего прежде не зна­ли, а главное знать не хотели, что Великая Революция 89 года была по началу только «либеральным» движе­нием и в результате привела к буржуазной Республи­ке, что ее «завоевания» были заложены в старых по­рядках и могли быть постепенно проведены «закон­ной властью», что Революцию предотвратило бы. Как сказал один французский писатель — "il n'y a qu'un moyen d'arrêter une révolution: c'est de la faire" (Есть только один способ остановить революцию: это ее осуществить.) Это историческое понимание Великой, а следователь­но и всех революций, я вывез из Франции.

Моим ге­роем этой эпохи стал поэтому Мирабо, не за его ис­ключительный гений, но потому, что он хотел идти именно этим путем. Я с волнением рассматривал авто­графы его писем и речей, которые, по тогдашним обы­чаям и из-за отсутствия стенографии, ораторы сами писали. Потом уже в России мне подарили восемь то­мов Лука Монтиньи с биографией Мирабо и выдерж­ками его речей, из которых многие я до сих пор пом­ню. Вообще к соблазну наших политических «риго­ристов» у меня образовался культ Мирабо. Я ценил в нем то, что если он толкал на реформы, то старался снабдить «власть» средствами помешать «разруше­нию» пойти слишком далеко; для этого отстаивал ко­ролевское «вето». Он недаром говорил про себя в ре­чи: "Sur le droit de la paix et de la guerre" : "Un homme qui ne croit pas que la sagesse soit dans les extrêmes ni qu le courage de démolir ne doive jamais faire place à celui de reconstruire." («О праве объявления войны или мира». «Тот человек, который не думает, что мудрость заключается в крайностях и что отвага на разрушение не должна никогда уступать места смелости на созидание».)

{101} Я не закрывал глаз на политические грехи Мирабо; на его тайные сношения с королем. Но если они лич­ную славу его омрачили, то не опровергли правиль­ности его политической линии. Таков был урок, ко­торый я из Франции тогда увозил.

Я указывал раньше, что в России не занимался «политикой»; у меня как студента не было для это­го подходящей дороги. Моя «деятельность» поэтому не выходила за пределы студенческих интересов. Но поездка заграницу дала мне возможность увидеть, как сами студенты живут в странах со свободным режи­мом, и что они делают там. Я знал, что в Париже мно­го студентов, что у них какая-то особая жизнь: есть свой Латинский квартал и т. д. Я старался проникнуть в него, но по неопытности я все себе представлял по русскому образцу. Думал, что этот Латинский квар­тал — напоминает Московскую Козиху, а французское «студенчество» тип наших русских студентов. В первые же дни приезда в Париж, применяясь к на­шим обычаям, я искал студентов по наиболее деше­вым столовым, рассчитывая их увидать в бедном и по­ношенном платье. Я заговаривал с незнакомцами и удивлялся, что попадал все не на студентов. Меня вы­ручил случай. Проходя по улице Школ, я увидал флаг и вывеску: "Association Générale des étudiants de Paris" (Генеральная Ассоциация студентов Парижа.). Я тотчас пошел туда, сказал, что я рус­ский студент, который прибыл в Париж и хотел бы познакомиться с их учреждением. Отворивший дверь студент радостно потряс мне руку и крикнул кому-то в соседнюю комнату: "venez donc ici". (Идите же сюда.) Так началось наше знакомство.

Это стало решающим моментом всей моей загра­ничной поездки. Я попал в среду, которая мной завладела. Благодаря гостеприимству моих новых това­рищей, я мог проникать всюду, куда я хотел; {102} французские студенты сами были все избирателями; они мне доставали билеты, водили на собрания, знакоми­ли с кандидатами и вообще с избирательной кухней. Я даже не оставался вовсе пассивным, прерывал ора­торов, и благодаря этому один раз чуть не попал на трибуну. Все «впечатленья бытия» тогда для меня бы­ли новы и соблазн открытой политической жизни на­долго меня отравил. Без близости с французскими студентами многое во Франции для меня бы осталось закрыто. Отец мой раньше меня вернулся в Россию. Я уговорил его меня оставить до выборов; студенты переманили меня в свой квартал, в какую-то гости­ницу на улице Пантеон и я с ними не расставался.

Студенческая среда в Париже в общем была мирной, буржуазной средой, которая сознательно ни Ре­волюции, ни авантюр не хотела. Все были против Буланже за «Республику». Я на них мог увидать, что та их «отсталость», за которую мы в России слишком охотно их упрекали, была часто признаком их политической зрелости. К тому же они в общем были обра­зованнее русских студентов, которые больше воспи­тывались на журналистике и публицистике, чем на научных работах, и потому тяготели к «новым сло­вам» и «крайним выводам». Я за это короткое время близко сошелся со многими, которых потом из виду совсем потерял.

Когда я был уже послом, ко мне при­шел один из моих тогдашних друзей Гонна, которого я не забыл, но и не узнал; он уже был пожилым ком­мерсантом, отцом семейства, и в нем ничего не оста­лось от прежнего стройного юноши. Мы вспоминали с ним общих товарищей этой эпохи, с которыми про­изошли подобные же метаморфозы. Я особенно инте­ресовался судьбою одного, по фамилии Ревелэн, в котором тогда прочили будущего Гамбетту. Он ушел слишком влево и Гонна с ним больше не виделся. Бла­годаря такому составу моих тогдашних руководите­лей, мои впечатления во Франции были односторонни; {103} обо многом я не подозревал. А к русской политиче­ской эмиграции, к нашим «властителям дум», у них, как и у меня, доступа не оказалось.

То, что всего больше меня интересовало тогда, благодаря чему я и сошелся с студенчеством, была жизнь «Парижской Ассоциации». Я был ею обворо­жен.

Она так же мало походила на наши «землячест­ва», как Латинский Квартал на Козиху. И было ин­тересно, что эта Ассоциация была создана самими студентами тогда, когда они уже пользовались всеми гражданскими и политическими правами и не были ни в чем ограничены. И все-таки под влиянием одного мелкого прискорбного события, студенты почувство­вали потребность в органе «самопомощи» и «самоза­щиты», и для этой цели свою «Ассоциацию» созда­ли. Ту же самую задачу ставили себе и наши земляче­ства. Но в России участие в них было запрещено и при поступлении в Университет в этом со всех бра­ли подписку. Во Франции правительство Ассоциацию приветствовало и ей помогало. В приемной Ассоциа­ции висел большой портрет президента Республики Карно с собственноручной надписью: à mes jeunes amis — Carnot, (Моим молодым друзьям — Карно.) подаренный им при посещении Ассоциации.

В этом сопоставлении сказывалась разница поли­тических режимов России и Франции и объяснялась борьба, которая в передовом русском обществе всегда велась против самой нашей государственной власти.

В Париже не время мне было думать о том, как в России целесообразнее было вести эту борьбу. Одно здесь бросалось в глаза; ограничение «самодеятель­ности» человека и общества не должно было быть са­мо по себе задачей государственной власти; во Франции власть им помогала. Так было и в России в эпоху Великих Реформ. Если теперь в России власть стала бороться с пережитком их, во имя «охраны {104} самодержавия», то это было печальной ошибкой, а не ис­полнением ее назначения. Это ни для нее, ни для стра­ны не было нужно. Поэтому можно было и теперь стремиться к возвращению власти на правильный путь, а не стараться свергнуть ее; это было линией «наи­меньшего сопротивления», по которой нужно было и в России идти.

Неправы были «Толстовцы», которые из-за того, что в России государство изменило своему назначению, и становилось для народа врагом, вовсе его отрицали, и пробовали жить «без него». Для са­мой попытки толстовцев дать пример идеального об­щежития, необходимо было благоприятное к этому отношение государства. Власть могла не разрушать са­ма жизни колонии, как она сделала в Смоленской гу­бернии; это было, конечно, не нужно; но государство должно было законные права всех защищать, и не до­пускать самовольного разгрома толпой колонии Ново­селова. Эти элементарные мысли приходили мне в го­лову, когда я попал в благоустроенное государство на­шей эпохи. Помню, что с верхушки Эйфелевой баш­ни, на открытке, которую там продавали, я об этом написал Новоселову; по лаконичности моего письма об этом он, как мне потом говорили, недоумевал, что оно значит? Он не видел того, что я здесь переживал. Свободные режимы Европы показывали, чем должно быть здоровое государство, и какая дорога приводит к нему. Пора было вступать на нее, где только воз­можно, и по этой дороге идти, не мечтая всего сразу достигнуть. Для роста всего живого есть свое поло­женное время. Раньше его вырастают только уроды. Вот сущность урока, который мне моя заграничная поездка дала.

И один из путей, чтобы так приняться за дело, мне тотчас там же представился. Студенческая Ассо­циация вообще мне показала, чего можно достигнуть, если вместо бестолкового «противодействия» со сто­роны государственной власти, которое всегда во всех {105} общественных начинаниях происходило в России, сту­денты имели бы ее благожелательный нейтралитет

И даже поддержку. Голос Ассоциации был бы автори­тетнее, чем голоса тех пяти депутаций, которые, каж­дая от себя, пришли к Менделееву.

В деятельности Ассоциации, с которой я познако­мился, я увидел идеал для наших землячеств, так как цели их всех были тождественны: «самопомощь» и «са­мозащита». Мои новые друзья знакомили меня с этой жизнью во всех деталях ее. Я был зачислен, как вре­менный член ее — membre passager, получил особый билет и право входа во многие связанные с ней учреж­дения. Я на собственном опыте видел, что ассоциация давала студентам. Ясно, что кое что за это приходи­лось платить. Существование Ассоциации было бы не­возможно, если бы студенты внутри нее занимались «политикой». Они могли бы тотчас между собой пе­рессориться. Потому это запрещалось не только уста­вом самой Ассоциации, но и желанием самих студен­тов. Студенты, которые были во всем полноправными гражданами, наряду с другими принимали участие в политической жизни страны, друг с другом боролись, которые могли вполне безнаказанно быть к правительству своему в оппозиции, из собственной Ассоциации добровольно политику устранили. Политических спо­ров в ней не допускал не только устав, но и нравы сту­денчества. Все эти уроки было полезно продумать. Устранение от «политики», которого в России от нас требовала власть, потому что видела в ней призрак будущей Революции и за которое «старое поколение» нас осуждало, как за равнодушие к гражданскому дол­гу, в Парижской Ассоциации оказывался признаком «политической зрелости». Так легальная студенческая Деятельность хорошо подготовляла самих студентов к европейским порядкам, а не к нашему русскому кипе­нию «в действии пустом». В мои годы такие впечатле­ния не забываются скоро.

{106} Но я узнал в Париже нечто другое, еще более для меня неожиданное. Чуть ли не в первый день моего знакомства с Ассоциацией мне сказали, что летом в Париже состоялся Международный Студенческий съезд, и что там были представлены все, кроме рус­ских: меня упрекали, почему никто из нас не приехал? Даже на приглашение не ответили; ведь и вам было послано приглашение! «Но кому же вы адресовали его?». «Как и всем остальным, вашему Министру народ­ного просвещения». Я удивлялся такому их непонима­нию условий нашей жизни в России. Рассказывал про отношения русских студентов с властями, про наши существующие, но только нелегальные землячества и

т. д.

Это было столь же неожиданно и ново для них, как для меня их свободная жизнь. Этот вопрос их так заинтересовал, что не только я, по их просьбе, сделал доклад о русском студенчестве в самой Ассоциации (на частном собрании), но написал об этом статью для их «бюллетеня», из предосторожности подписав ее только буквами. В беседах по поводу этого доклада мне указали, что упущение со Съездом еще можно по­править, так как предстояли празднества в Монпелье по случаю 600-летия тамошнего Университета; к это­му времени предполагался и новый Международный Студенческий съезд. Почему бы нам не послать на этот раз на него своего делегата? Это могло бы иметь боль­шой эффект и большое значение в виду все крепнув­шей франко-русской политической дружбы. Почему бы русскому студенту не быть одним из пионеров та­кого сближения двух государств?

Французские студенты напирали на это, на поли­тический эффект от приезда делегата от нас.

Об этой стороне вопроса я вовсе не думал. Зато я думал о возможных последствиях этого для наших земля­честв.

Если на таком Съезде, на съезде всего мира, да {107} еще в момент русско-французского сближения, наря­ду со всеми другими будет представитель русских «землячеств», то это сможет укрепить у нас их поло­жение. Как можно будет после этого их запрещать и карать за одно участие в них?

Я за месяц моей жизни в Париже так привык к французской свободе, что мне в голову не приходило, что на это в России могут посмотреть совершенно иначе. Поэтому я, не раздумывая, с радостью согласил­ся на их предложение.

Для начала можно было сейчас же поставить Па­рижскую Ассоциацию — в официальную связь с наши­ми землячествами, объединенными в Москве, в Цен­тральной Кассе, т. е. в такую же связь, которая на Па­рижском Междустуденческом съезде — была установ­лена со всеми студенческими организациями мира, как для обмена изданиями, так для того, чтобы иметь всюду своих корреспондентов, которые могли бы изве­щать о событиях и т. д. Все это можно было сделать теперь же. Логическим завершением всего этого и ста­нет затем приглашение нас на Съезд в Монпелье. Так и было сделано. Я получил от Ассоциации письмен­ное полномочие поставить ее в контакт с русскими студенческими организациями и пока перед ними ее представлять. Помню, как осторожно и дипломатиче­ски была составлена эта бумага. Она начиналась с то­го, что распорядители Парижской Ассоциации озабо­ченные тем, чтобы не нарушать законов дружествен­ного государства, просят меня помочь их неосведом­ленности в наших законах, чтобы установить регуляр­ные сношения между нами и ими. Конечно, это был на­шими законами непредусмотренный путь, но об этом мы не подумали, а к «явочному порядку» привыкли давно. Так я простился с ними до встречи в Монпелье, да хотел приехать уже в качестве делегата русских студентов, а теперь возвращался в Россию с самонаде­янной мыслью, что сближаю Россию с Европой.

{108}

ГЛАВА ПЯТАЯ

Я так привык к свободной жизни во Франции, она стала мне казаться настолько «естественной», что я по­чти позабыл уроки России, ту строгость и произвол, которые я испытывал на себе еще в гимназии. Любо­пытная иллюстрация. Я, который вначале опасался брать раздаваемые на улице прокламации, повез с собой в Россию не только несколько книг, но и кар­точки деятелей Революции, начиная с излюбленного мной Мирабо. Я не мог предположить, что на границе их не пропустят. Почему? На каком основании? Я в своем праве был так уверен, что пренебрег легкой воз­можностью их от глаз таможни припрятать и прове­сти контрабандой. Жизнь мне дала тут первый урок. И книги и карточки у меня отобрали и объяснили, что я их получу уже в Московской таможне. Там мне (впол­не невинные) книги вернули, а карточки нет. Хотя я чи­новнику и объяснял, что это карточки «жертв револю­ции», что была правда, так как все ее «деятели» оказа­лись потом ее «жертвами», но он в ответ задавал по­стоянный вопрос: «а есть ли у вас разрешение?» — и рекомендовал сначала его «испросить».

Опытные люди мне пояснили всю абсурдность такой просьбы студен­та к властям.

Приехав в Москву, я, конечно, немедленно стал рассказывать всем, что видел во Франции, а близким товарищам по студенческой жизни сообщал о моих планах поставить наши «запрещенные» землячества в официальную связь с международным студенчеством. Со стороны только немногих я встретил сомнения, как бы это не помешало студенчеству быть в России «по­литическим» ферментом, что многими считалось его исторической миссией. За границей другие условия и там студенчество о такой своей роли фермента не ду­мало. Но это были только единичные голоса. Но мы все же решили дальнейших наших планов не {109} раскрывать, а пока привлечь общественный интерес к разли­чиям положения студентов у нас и за границей и тем готовить почву для сближения с ними. Мне давали со­вет для начала описать в газете все, что я по этому вопросу видел в Париже. Я это сделал и это было мое первое печатное выступление, осенью 1889 года.

Я написал фельетон под заглавием «Парижская Студенческая Ассоциация». Читал его многим това­рищам и потом отнес в «Русские Ведомости». Никого там лично тогда я не знал: пришел в студенческой фор­ме и передал рукопись незнакомому мне господину с черной бородой; это был В. А. Розенберг, который позднее, уже в эмиграции, в своей книге об «Русских Ведомостях», про это мое первое их посещение вспом­нил. Потом в «Русских Ведомостях» я много писал. Че­рез несколько дней после вручения рукописи я полу­чил письмо от А. С. Постникова, бывшего профессора, специалиста по вопросам крестьянства, а позднее мо­его коллеги по 3-ей Государственной Думе; он изве­щал, что моя статья принята и будет скоро напечатана с небольшими сокращениями, которые ничего в ста­тье не изменят. Таков был мой литературный дебют. Как курьез вспоминаю, что редакция «Русских Ведо­мостей» в 1914 г. мне предлагала отметить чем-нибудь двадцатипятилетие моей литературной работы у них. Но это совпало с началом Великой Войны; всем было не до того; потом мне предлагали сделать это уже в 50-летие, но это совпало с новой Великой Войной 1939 г., когда никому не приходило в голову что-либо праздновать. Так моему литературному юбилею дваж­ды помешала война.

Первое соприкосновение с газетной работой не обошлось без неприятности. В моей статье я особен­но напирал на то, что казалось мне наиболее важным, т. е. на происхождение Ассоциации. Как это ни стран­но, положение именно французских студентов было в одном отношении сходно с нашим «реакционным» {110} Университетским Уставом 84 года. Мы из полицейских соображений были объявлены «отдельными посетите­лями» Университета, которым поэтому запрещались всякие корпоративные действия. Но то же сделала ког­да-то и Французская революция. Уничтожая феодаль­ный порядок, она разрушала следы корпораций, име­ла дело только с «отдельными гражданами» единой и нераздельной республики. Именно в виду этого, для защиты студентов, как корпорации, и возникла студенческая Ассоциация. С этого нужно было и нам на­чинать, не только для самопомощи и для самозащиты, но и для школы самоуправления. В этом смысле я и написал свой фельетон. Но когда он был, наконец, на­печатан, он мне причинил одно огорчение.

Со статьей незнакомого студента, конечно, не це­ремонились; она была сокращена почти вдвое, выпу­щены все намеки на то, в чем лично я видел главный ее интерес.

Я пошел в редакцию объясняться, не пред­полагая, что сокращение статей есть дискреционное право редактора. Ко мне вышел П. И. Бларамберг, ко­торый думал, новидимому, что я пришел их благода­рить. Разговор вышел неприятный и несправедливый. Я негодовал, а Бларамберг обижался. Он его кончил словами: «Это нам урок не иметь дела с молодыми людьми, которые ничего не понимают», на что я отве­тил: «А мне урок не иметь дела со стариками, которые всего боятся».

Но и с сокращениями статья об Ассоциации име­ла успех. Она затронула важный вопрос о жизни сту­денчества и во всяком случае могла быть хорошим вступлением к той попытке сближения наших доморо­щенных учреждений с международным порядком, о ко­тором тогда мы мечтали.

Тут произошло другое событие, которое еще раз должно было напомнить, что мы не во Франции. 17 ок­тября 1889 г. скончался в Саратове Н. Г. Чернышев­ский. Он был из ссылки уже возвращен, жил в {111} Саратове, не занимался политикой. Но его громкого имени все же боялись. Незадолго до его смерти в «Русской Мысли» была напечатана его статья против дарвиниз­ма, за подписью «старый трансформист». Все знали, кто автор, но имени его называть позволено не было. Молодое поколение Чернышевского уже не читало; но имени его не забыло. Даже в учебнике русской истории Иловайского был помещен пренебрежительный отзыв о его романе «Что делать». Зато в студенческой песне до последнего времени сохранялся куплет:

Выпьем мы за того,

Кто «Что делать» писал,

За героев его,

За его идеал.

Чернышевский был для нас символом лучшего прошлого. Кроме того, он пострадал за убеждения, был жертвой несправедливости. Его смерть кое-что во всех затронула.

Власти хотели, чтобы она прошла незаметно. До­пущено было только совершенно лаконическое опове­щение о ней в газетах в отделе известий. Панихид на­значено не было. Мы, студенты, решили, что этой смер­ти без отклика оставить нельзя. В 89 году Чернышев­ский был только «история», а не «политика»; а из ис­тории его имени вычеркнуть было нельзя. Что в пани­хиде по нем могло быть преступного? Не предупреж­дая священника, мы заказали в церкви Дмитрия Солунского, против памятника Пушкина, панихиду в па­мять «раба Божия Николая». Объявлений в газетах не помещали; но посредством нашей «боевой органи­зации» оповестили студенчество по аудиториям.

Призыв имел необыкновенный успех. Церковь бы­ла переполнена; многие стояли на улице. Я с паперти наблюдал, как со всех сторон непрерывными струями в нее вливались студенты. Встревоженный священник сначала отказался служить; его упросили, запугали или подкупили — не знаю. Власти панихиды не {112} ожидали; мер принять не успели. Но одной панихидой дело не ограничилось. Церковь была на углу Тверского бульвара, из нее все без приглашения вышли на буль­вар и двинулись по нему к университету. Это было по­чти кратчайшей дорогой. Но по тому времени это уже показалось событием. Громадная толпа студентов шла по Тверскому бульвару и потом по Никитской без кри­ков, без пения, спокойно и стройно.

Но это все же была уличная демонстрация, она всех захватила врасплох. Мы проходили мимо дома обер-полицеймейстера; не­счастные городовые не знали, что с нами делать. До­шли до университета и вошли толпой в сад. Это была уже «сходка». И опять характерно для этого времени. Некоторые хотели демонстрацию продолжать, произ­нести соответствующие случаю речи. Большинство тотчас же заподозрило в этом «политику» и не захо­тело. А когда стали настаивать, поднялись споры и шум и все разошлись.

Тем не менее «Поход по Тверскому бульвару», как его тогда называли, произвел впечатление. Генерал-губернатор был недоволен. Замешан был «Чернышев­ский», поэтому это казалось «политикой». Кроме то­го, обнаружилась «организация». Администрация не была способна понять, что этот «инцидент» наоборот показал, насколько студенчество, даже организован­ное и передовое, было все же еще лояльно настрое­но. Конечно, выступление обнаружило, что студенче­ство было не тем, чем его хотели бы видеть; оно не относилось враждебно к 60-м годам, почитало преж­них «властителей дум». Но выражение сочувствия па­мяти Чернышевского не превратилось в антиправи­тельственную демонстрацию, не осложнилось выход­ками против властей. Оно со стороны студенчества бы­ло выражением человеческого сочувствия, а не поли­тической манифестацией. Панихида не была борьбой с властью. Но власть этого и не понимала и не умела использовать.

{113} У этой истории было одно продолжение. В день панихиды на моем курсе читал К. А. Тими­рязев. Как староста, я уведомил Тимирязева, что мы все идем на панихиду и поэтому просим его не читать. Он согласился. Когда же началось расследование о па­нихиде, добрались и до этого. Пред началом следую­щей лекции Тимирязева явился декан и вошел в ауди­торию вместе с профессором. Тимирязев нам объявил, что в его согласии не читать лекцию по просьбе сту­денчества был усмотрен с его стороны «как бы заго­вор», и что ему за это сделано замечание. Не знаю, кто был инициатором такого нелепого обращения к нам. Едва Тимирязев окончил, декан Н. В. Бугаев добавил своим пискливым голосом, что студенты в «своем нравственном чувстве» найдут основание, чтобы по­нять, насколько они были не правы, обращаясь к про­фессору с такой неосновательной просьбой. Я вско­чил, чтобы ответить. Но декан уже махал на меня ру­кой и уходил. К. А. Тимирязев сразу начал лекцию. Когда он кончил, мы долго ему аплодировали. Субинспектор вбежал в аудиторию, но мы нарочно продол­жали при нем аплодировать, хотя формально апло­дисменты профессорам не допускались, но за них никогда не карали. В данном же случае аплодисменты были протестом против нелепого замечания Тимиря­зеву. Себя мы не могли ни в чем упрекнуть. Предуп­реждение нами профессора, что на его лекции мы быть не можем, было по отношению к нему только корректно. Ни в нашем присутствии в церкви, ни в возвращении в университет по бульвару не было по­вода даже для замечания.

Тем не менее через день повестка потребовала ме­ня к попечителю; там я застал человек десять своих однокурсников. Это показало, по какому делу нас вы­зывали. Мы не могли только объяснить выбора, ко­торый был попечителем сделан в среде нашего курса. Попечитель обратился к нам с речью. Если бы в {114} наши годы мы были справедливее, она должна была нам показать, каким благожелательным человеком был тогдашний попечитель Капнист.

Но в нем, как во вся­ком начальстве, полагалось видеть врага, и мы потом издевались над его речью, придираясь к неудачным словам. Он напомнил, что аплодисменты профессорам запрещаются, но что в данном случае дело было не в них: «Вы не дети, да и я не дети, — не очень гра­мотно сказал он. — Не будем играть в прятки. Вы хотели сделать демонстрацию, которая связана с име­нем Чернышевского. Вы просили не читать лекции, чтобы быть на его панихиде. Но какое отношение к вам, студентам естественного факультета, имел политико-эконом Чернышевский?»

Обращаясь к студенту, стоявшему с краю, он спро­сил: «Скажите, какие сочинения Чернышевского вы читали?»

Вопрос захватил его врасплох. Студент, большой, рослый уфимец Кротков, сконфуженно пробормотал:

«Я ничего не читал». Такой ответ ободрил попечите­ля. Он обратился к другому, тот ответил то же. Мы становились смешными. Чтобы вывести нас из глупо­го положения, я, не ожидая вопроса, заявил попечи­телю, что память Чернышевского мы почтили вовсе не в качестве студентов естественников и не как эко­номиста. У студентов с ним другая историческая кров­ная связь, не даром студенческая песня его до сих пор поминает. Капнист понял, что я на этой почве могу зайти слишком далеко и меня перебил: «Нельзя от­менять лекции из-за песенок».

Затем он стал говорить на чистоту. Он указал, что мы сами знали, что Черны­шевский в свое время был осужден, как преступник, что правительство чествовать его не позволило. По­чему мы, студенты, могли думать, что общее правило к нам не относится? «Я позвал вас, — сказал он в за­ключение, — не для наказания, даже не для замеча­ния. Слава Богу, все окончилось благополучно: но {115} если бы, к несчастью, произошла на улице какая бы то ни было стычка с полицией, то где бы был сейчас каждый из вас, одному Богу известно. Но я прошу вас повторить всем, что я вам говорю. Мои права огра­ничены, я не всегда буду в состоянии вас защитить. Я пригласил именно вас не потому, чтобы считал вас более виноватыми, чем других. Я не знаю, кто затеял эту историю, и не хочу этого знать, но вы, конечно, их знаете и это им от меня передайте».

Он затем объ­яснил, почему нас выбрал для такой передачи. Всех оснований не помню; с тех пор прошло 60 слишком лет. Одни были стипендиатами и могли лишиться сти­пендий; другие были рецидивистами, ибо уже подвер­гались дисциплинарным взысканиям. «А вас, — ска­зал он мне, — я пригласил специально из-за вашего темперамента. Нужно, чтобы вы прежде думали, а действовали только потом. Учитесь управлять собой раньше, чем может быть вам придется управлять и другими».

Не знаю, есть ли кто-либо в живых из тех, кто эту речь слышал вместе со мной, и помнит, как мы к ней отнеслись. Уйдя от попечителя, мы по свежей памяти его речь записали, подчеркивая ее смешные места: их было много. Потом с насмешками распро­страняли ее, как бы исполняя данное нам поручение. С нашей стороны это не было ни корректно, ни умно. Однажды, читая эту речь перед профессорами, быв­шими в гостях у отца, я был удивлен, что никто из них над ней не смеялся. Они лучше нас поняли, что в этой Речи сказалось человеческое отношение к студентам, которое исчезло, когда Капнист был заменен Боголеповым. И в его отношении не только была человеч­ность, но и правильное понимание положения. Несмотря на демонстрацию, которую можно было выдать за политическую, конечно, опасны для порядка мы не были.

Но за то показали, как многого мы не понимали и не умели ценить.

{116} Так панихида, к счастью, обошлась без печаль­ных последствий, и даже нас убедила, что и в России можно было кое-что делать. Но на мне лежало еще поручение организовать делегацию на Международ­ный Студенческий съезд в Монпелье. Я собирался и сам туда ехать уже не от своего личного имени, а как представитель землячеств; кроме того, мне хотелось, чтобы, кроме меня, были другие студенты, более ле­вого направления. Я хотел, чтобы и они увидали, ка­кие примеры нам нужно было брать у мирной Европы, а не только вздыхать по революции.

Тогда начался ряд моих докладов по землячест­вам, не только своим, но и чужим, куда из любопытства стали меня приглашать; я сделал доклад и в объединенных Землячествах, в Центральной Кассе, хотя в ней не числился членом, и в Петровской Земледель­ческой Академии, где жили все в общежитии. Я не хотел слишком большой и преждевременной огласки тех видов на будущее, которые у меня с этим связы­вались. Я рассказывал только об Ассоциации, о ее не­обыкновенном развитии с тех пор, как она стала ле­гальна, о приглашении, обращенном к нам междуна­родным студенчеством, о горизонтах, которые это нам может открыть. Многие из тех, кто позднее стали вы­ступать против «легализации» землячеств, опасаясь исчезновения «политики» в них, не считали возмож­ным ни игнорировать обращенного к нам приглаше­ния, ни на него ответить отказом. Посылка делегата в Монпелье была почти предрешена. Неожиданное со­бытие эти планы расстроило.

Этим событием были студенческие беспорядки 1890 года. Они носили другой характер, чем Брызгаловские в 87 году. Они и начались не- в Университете, а в Петровской Академии, которая была вне Москвы, всегда жила отдельной жизнью; ее студенты жили в других условиях, чем студенты Университета. Когда в 87 г. начались беспорядки у нас, Петровская {117} Академия «из солидарности» нас поддержала. В 1890 году мы поступили по тому же рецепту. В один прекрас­ный день мы узнали, что все студенты Петровской Академии арестованы, а Академия закрыта. Явился тотчас вопрос: что нам делать, так как никаких по­дробностей мы еще узнать не успели? 7 марта я ра­ботал в химической лаборатории, над качественным анализом, когда в окно, выходящее в сад, мы увиде­ли, что в саду, около лаборатории, собирается сходка. Это до того противоречило моим планам создать ле­гальную студенческую общественную жизнь, что я бро­сился туда узнать, что происходит, и уговорить не губить начатого дела. Мои увещания приводили к про­тивоположному результату; на меня накинулся сиби­ряк, студент Сапожников, обвиняя меня, что я мешаю студентам исполнить их долг солидарности. В спор вступили другие; поднялся шум и крики. Среди них мы не заметили, как в ворота въехали казаки и нас окружили: повели сначала в Манеж, а потом, поздней ночью, в Бутырскую тюрьму, где поместили всех вме­сте, в нескольких больших камерах по одному кори­дору. При переписке нас оказалось 389 человек.

Наш арест был нелогичен и даже беззаконен. Мы были взяты у себя, внутри университетского здания, а не на улице. Перед арестом никто не поинтересовал­ся узнать, зачем мы были в саду? В частности меня арестовали у крыльца химической лаборатории, где в этот день я занимался. Через день или два, чтобы юридически кое-как оправдать наш арест, нам было всем предъявлено бессмысленное обвинение «в при­надлежности к социал-революционной партии». Нас по одиночке вызывали в контору расписаться в том, что нам объяснили причину ареста. Для меня, кото­рый очутился в толпе, только чтобы уговаривать всех разойтись, такое обвинение было просто смешным, Еще в самом Манеже многие ко мне подходили выра­зить свое удовольствие, что я будучи противником {118} сходки, из солидарности с ними за нее и на себя брал ответственность. Похвала незаслуженная, так как все сделалось помимо меня, и своего отношения к этому высказать мне еще не пришлось.

В тюрьме мы неожиданно получили то, чего всег­да добивались: возможность сознавать себя не «от­дельными посетителями», а коллективом, сообща об­суждать свое положение и принимать общие решения о том, что нам делать. Несмотря на отсутствие уни­верситетских и тюремных властей, на полную свобо­ду собраний, обстановка для обсуждения подобных вопросов не была благоприятна; среди нас могли быть подосланные агенты и провокаторы. Но мы об этом не думали.

В первый же день ночью нас разбудили, предлагая указать среди нас четырех студентов: Сапожникова, Антоновича, Сопоцько, имя четвертого я позабыл. Они были среди нас, но начальство в лицо их не знало. Вызов их все-таки им добра не сулил. Антоновича, члена сибирского землячества, лично я знал хорошо; с Сапожниковым спорил в саду перед арестом; Сопоцько узнал только потом; он тогда счи­тался «толстовцем» и, как мне говорили, потом сде­лался исступленным правым и провокатором. Но что в тот момент было нам делать? Собрались на совеща­ние, надо было выбрать председателя, и со всех сто­рон стали кричать мое имя; не знаю, чему я был этим обязан; тому ли, что, несмотря на спор с Сапожни­ковым, очутился в Манеже, или докладами о Париж­ской Ассоциации?

По моему предложению было при­знано, что заинтересованные должны сами решить, что им делать; если они предпочтут скрываться — мы их, конечно, не выдадим; если же они хотят себя на­звать, мы не имеем права их отговаривать. Они предпочли сами явиться. Это был единственный случай, когда мы что-то «решили». На остальных собраниях были только разговоры. Помню общее от них впечат­ление. Рассуждали о том, что нам делать, какие {119} предъявить к правительству требования, как это было сде­лано в 1887 г. Большинство не хотело понять, что, ког­да мы в тюрьме, мы никаких условий ставить не мо­жем, что нам нечем правительству угрожать. Мы ста­рались узнать, что происходило на воле. Ко мне при­шел лечивший меня доктор В. А. Остроумов узнать о здоровье. От него мы узнали, что в городе все спо­койно, что наш арест впечатления не произвел. Это подтверждали и другие. Через несколько дней в тюрь­му привели новую партию студентов в 77 человек. Их поместили в другом помещении. Мы видеть их не мог­ли, но могли перекликаться через внутренний двор. Они рассказали, что сходки кое-где возникали, но их умышленно не трогали, и они прекратились. Привели потом 3-ю последнюю партию в 60 человек: они го­ворили о том же. Беспорядки не удались, не произвели впечатления. В этом положении ставить правительст­ву условия — могло показаться смешным. Наши тог­дашние споры о том, что нам делать на воле, напом­нили мне наши теперешние споры о том, какой жела­телен порядок в России, когда «большевизм будет свергнут». Практические вопросы заменились отвле­ченными идейными спорами.

Иногда от разговоров о том, что мы могли и должны были делать — уходили в область чистой по­литики, даже читали на эту тему доклады.

И опять характерно, что те «политические разно­гласия», которые позднее разделяли на лагери и на­правления, споры с «либералами» в порицательном смысле, и между революционерами обоих толков — марксистов и народников — в тюрьме еще не отража­лись ничем. Они тогда студенческую массу не волно­вали, как это стало позднее.

Конечно это безразличие не мешало нам реагиро­вать на то, что мы видели своими глазами. Мы ни­сколько себе не противоречили, когда проявляли го­рячее сочувствие к «политическим арестантам». Раз {120} двух из них, в штатском, вывели на прогулку из баш­ни—и мы их увидели. Словно электрический ток про­бежал по тюрьме. Все привалили к окнам, пели им песни, сообщали новости о том, что происходит, пока их не увели. Потом целый день сторожили все окна башни, потому что в одном из них увидели руку, ко­торая чертила в воздухе буквы. Мы сочувствовали им лично, их тяжелой судьбе, но как в тюрьме, так и на воле, деятельность, за которую эти люди сидели в «мешках», нас не увлекала. Мы не вдохновлялись никаким другим чувством, кроме долга «солидарно­сти». Если были среди нас люди других более серьез­ных настроений, их было так мало, что они не выяв­лялись. Вероятно, на нас они смотрели с большим со­крушением.

Зато мы не уставали развлекаться от безделья. По вечерам устраивали литературно-музыкально-во­кальные вечера, на которые приходили все, не исклю­чая тюремных начальников. Издавались две газеты, которые шутя между собой бранились. Утром выхо­дила либеральная газета, вечером консервативная; их читали на сходках. Консервативная газета, редактора­ми которой были я и Поленов, называлась «Бутыр­ские ведомости» и имела эпиграф «Воздадите Кеса­рево Кесареьи, а Божие тоже — Кесареви». Либераль­ная газета называлась «Невольный досуг» и имела эпиграфом «Изведи из темницы душу мою». Первый номер консервативной газеты начинался так: «Офи­циальный Отдел». «Г. Министр внутренних дел, осве­домившись, что газета «Невольный Досуг» позволяет себе» и т. д. «постановил объявить ей сразу три пре­достережения в лице ее редакторов и подписчиков». Потом следовала передовая статья, в которой мы под­ражали Грингмуту: «С глубокой радостью мы, как и все истинно-русские люди, осведомились о распоряжении Министра внутренних дел. В самом деле, непроститель­ная дерзость наших псевдолибералов переходит все {121} границы позволенного. Известно, что наше мудрое правительство в своей заботе об истинно научном про­свещении открыло на днях новое учебное заведение — Бутырскую Академию. И что же? Крамола забралась и сюда» и т. д.

Дальше таких невинных шуток не шли наши политические намеки. На 5-ый день сидения университетский суд над нами окончился; нам стали объявлять приговоры. С утра по группам вызывали в контору «с вещами», а вызванные не возвращались. Суд правления установил несколько категорий. Немно­гие были совсем исключены; другие отделались пу­стяками. Я попал в третью категорию, которая была уволена, но только до осени и с правом обратного по­ступления. Эта категория была объявлена «серьезны­ми виновниками, но не вовсе морально испорченными и дающими надежду на исправление». Объявив реше­ние часов в 11 вечера, полицеймейстер с вежливым поклоном нам возвестил: «Вы свободны».

Я был свободен, но мои планы на ближайшее вре­мя оказались разрушены.

То, о чем я мечтал, как о чем-то серьезном, о сближении нашем с международ­ным студенчеством, оказалось лично для меня невоз­можным. Я был исключен, не был студентом, и поэтому в качестве студенческого делегата ехать уже не мог.

Но заграницу я все же поехал, но на других осно­ваниях. По возвращении из Парижа я на охоте купил в лавочке колбасы, которая оказалась не свежей и от­равился. Острый период отравления миновал, но я все слабел. Местное, слишком энергичное лечение, при­чиняло мне только вред, и врач дал обычный совет: переменить «обстановку» и на время уехать. А как раз в это время наша мачеха собиралась в Швейца­рию погостить у своих близких друзей.

Я не хотел в этих воспоминаниях говорить о том, что имело бы слишком личный характер, как всякие семейные отношения, но в данном случае вопрос сто­йл несколько шире. Я был в старших классах {122} гимназии, когда отец вторично женился. Наша мачеха была дочерью Ф. Н. Королева, бывшего Директора Петров­ской Академии, назначенного туда после знаменитого убийства Нечаевым студента Иванова. (Сюжет «Бе­сов» Достоевского). Совсем молодой она вышла за­муж за Ломовского, профессора высшей математики, по словам его знавших, исключительного человека по таланту и знаниям. Очень скоро он покончил с собой. О причине этого при нас не говорили.

Мачеха была другим человеком, чем наша семья. Была писательни­цей. Еще при жизни матери, когда мы не знали ее, нам подарили ее детскую книгу под псевдонимом Л. Нелидовой — «Девочка Лида». Она нам, детям, очень понравилась; мы не знали, что нам впоследст­вии предстоит узнать ее автора близко. Ее рассказ «Полоса», напечатанный в «Вестнике Европы», под инициалами Л. Н., произвел сенсацию. Тургенев напи­сал письмо Стасюлевичу, восхищаясь рассказом и спрашивая «кто его автор»; он пророчил ему блестя­щую будущность, отмечая, как благоприятное предзнаменование, что теми же инициалами Л. Н. подпи­сывал свои первые рассказы Толстой. Стасюлевич ма­чехе это письмо переслал и я сам потом у нее его видел. После такого дебюта она мечтала стать профессиональной писательницей. Трудно было этому призванию отдаваться вполне на положении хозяйки в семье, где было 7 человек чужих для нее детей, в том числе малолетних. Обе стороны страдали от соз­давшихся ненормальных отношений, хотя ради отца старались это скрывать, который, конечно, это пони­мал и страдал больше всех. Но надо признать, что мачеха принесла с собой в нашу семью атмосферу избранной, писательской интеллигентной среды, кото­рой и мы широко воспользовались. Она была в ней давно своим человеком и всех почти знала.

Влияние мачехи сказалось и в другом отношении; она принадлежала не только к литературной среде, {123} но и к либеральному в ней направлению; этим она только укрепила тот общий крен влево, который тог­да распространялся в русском умеренном обществе, как противодействие реакционной политике нового Государя. В юности мачеха была близка и к предста­вителям революционных течений, хотя сама к ним не принадлежала; многих из них она знала и очень це­нила. Ее ближайшим другом всегда была Л. Е. Ворон­цова, которая судилась по процессу 193. Была очень дружна с Л. И. Мечниковым, братом знаменитого фи­зиолога, который стал эмигрантом после того, как принял участие в экспедиции Гарибальди. Была зна­кома с Г. А. Лопатиным в его последний приезд в Рос­сию.

Любила рассказывать о нем, как об исключительном по «дарованиям» человеке; показывала мне письма к ней Г. И. Успенского, где он ее извещал об аресте Лопатина, и описывал, как он произошел. Эти знакомства и вся эта среда были раньше чужды на­шей семье; они стали доходить к нам через мачеху тогда, когда я с этим кругом уже сам сближался че­рез университетских товарищей. Так возникла у нас в доме новая атмосфера.

Мачеха настаивала перед отцом, чтобы он отпус­тил меня с ней заграницу. Но покуда этот вопрос об­суждался, я получил письмо из Монпелье, от Комитета по устройству в нем Международного Съезда студен­тов; он меня просил непременно приехать на съезд са­мому и прислать делегата от наших землячеств. Но я уже не был студентом и не мог быть в депутации. Я пе­редал приглашение в Центральную Кассу и этим вопро­сом более не занимался. Центральная Касса избрала Делегатом студента Нижегородского землячества, естественника второго курса А. И. Добронравова. Для Русского студента он был типичен: лохматый, с длин­ными волосами и бородой, неряшливый, французским языком плохо владевший. В своем землячестве он пользовался большим уважением. Я слышал потом {124} много курьезов про организацию делегации. Члены Центральной Кассы письма писали по-русски; их пе­реводил преподаватель французского языка Дюсиметьер. Из осторожности старались писать неясно, чтобы в случае перлюстрации полиция не догадалась, в чем дело. Первый их не понимал сам переводчик. Можно представить, что поняли французские адреса­ты! После первого же ответа в Монпелье никак не мог­ли догадаться, будет или нет депутация?

Устроив эту посылку, я больше этим вопросом не занимался, и поехал в Швейцарию вместе с мачехой. Во время моей переписки с Комитетом из Монпелье, одна из телеграмм попала к отцу, и его испугала, так как в ней говорилось о высылке ими на мое имя «пол­номочий». Он боялся, что меня затянут в какое-то опасное предприятие, и, по-видимому, дал специаль­ную инструкцию мачехе наблюдать за моими встре­чами и знакомствами. По дороге мы на два, три дня задержались в Париже. Там у мачехи было много зна­комых и я проводил время не так, как с отцом. Она водила меня по музеям, которыми я пренебрегал в пер­вый приезд, специально ходила со мной в Лувр, смот­реть, как я буду восхищаться «хозяйкой Лувра» — Венерой Милосской. Зато на Эйфелеву башню она не хотела даже смотреть. Наши вкусы не совпадали. Мы видались в Париже с одним очень известным рус­ским — художником-миниатюристом — Похитоновым, отцом трех очаровательных крошечных девочек, из которых одну я потом видел уже в бытность послом, как известную русскую благотворительницу Мадам Bienaimée. Приезжали к нам с визитами друзья и ее, и отца.

Делакруа, о котором я уже говорил, преподнес мне книжку Мечникова, которую в России достать я не смог. Кто-то из русских повел нас на лекцию П. Л. Лаврова. Я в первый и последний раз его увидал, хотя его «Исторические письма» уже читал и имел о нем представление. Лекция его по содержанию не была {125} интересна. Но этот отдельный «салон» дешевого ре­сторана, где мы собрались, и куда из соседних зал до­носились и крики, и пение, этот почтенный старик, и видом и манерой мне напоминавший С. А. Юрьева, и который в такой обстановке кончал свою долгую жизнь, преследуемый правительством своей роди­ны — всё это вместе представляло такой яркий кон­траст между «Самодержавной Россией» и «Западом»,. который был убедительнее пропагандных речей. В этом собрании я неожиданно для себя встретил зна­комых из Парижской Ассоциации, но мог только не­сколько минут с ними поговорить. Этой случайной встречи оказалось достаточно, чтобы мачеха испуга­лась, что мне за это в России может «достаться» — хорошая параллель к судьбе самого Лаврова. На дру­гой день мы из Парижа поторопились уехать в мир­ный и спокойный Монтре на берегу Женевского озера.

Как только в Монтре мы осели на месте, у меня для умственной работы оказалось достаточно време­ни. Я засел за книги, и между прочим за книгу Мечни­кова. Она была посвящена истории четырех первых цивилизаций: Китая, Египта, Индии и Ассиро-Вавилона, возникших по течению исторических рек. Но за­интересовали меня в ней более всего те первые гла­вы, где Мечников излагал свои взгляды на модную в то время проблему о сущности исторического про­цесса. Я был уже достаточно в курсе русских споров этого времени, между «объективною» и «субъектив­ною» школой. Глава «объективной» школы, которым считался Спенсер, учил, что «общество есть организм» и потому развивается так же, как всякий организм; прогресс и для него должен состоять во всё большей Дифференциации его на части в силу разделения тру­да, и интеграции тех частей, которые исполняют те же самые функции. В этом и должно было видеть «прогресс». «Субъективная» школа, которая у нас бы­ла представлена Михайловским, находила, что это не {126} верно. У общества, в отличие от организма, нет commune sensarium, единого сознания, а за то, у всех частей его, то есть людей, которые соответствуют клеточкам организма, есть сознание своей отдельно­сти от других. В своей книге «Борьба за индивидуаль­ность» Михайловский доказывал, что в обществе про­гресс должен заключаться в развитии наибольшей са­мостоятельности и многосторонности «личности». Так объективная и субъективная школы как будто гово­рили о разных предметах: одна о том, что есть в жиз­ни, а другая о том, что в ней должно было бы быть, и чего можно в ней добиваться воздействием на раз­витие общества «критически мыслящей личности».

Мечников в мои юные годы пленил меня тем, что нашел «выход» из этой «антитезы». Главная часть его сочинения, зарождение культуры на «исторических реках», в чем была его главная научная ценность, ме­ня мало затронула. Но его соображения о развитии общества показались «откровением». Более 50 лет я не держал в руках его книги, и знаю, что его теория не получила в науке признания и даже привлекла к себе мало внимания; но не могу себе отказать в удо­вольствии припомнить то, что в памяти от нее сохра­нилось.

Для Мечникова общество не было организ­мом, как думал Спенсер; но за то всякий организм был в сущности обществом. Общество начинается там, где появляется сотрудничество единиц, работающих для их общего блага. Толпа людей в библиотеке не есть общество, ибо они там не сотрудничают. А два носильщика, несущих бревно на плечах, -— уже об­щество, и законы общественной жизни можно строить на них. Если начинать с простейших явлений, чтобы переходить к более сложным, то мы увидим, что ор­ганизм и общество развиваются параллельно. Орга­низм начинается с соединения одинаковых клеток в одно механическое целое — ткань. В ней все клетки исполняют одно и то же назначение и соединены {127} только внешней силой. То же и в обществах.

В простейшем их виде люди объединены в них только внешней вла­стью, часто в ее элементарном виде — Монархом. Со­единение и сотрудничество людей было необходимо на берегах «исторических рек», которые требовали от людей согласованной борьбы с капризами их приро­ды, устройства плотин, ухода за ними и т. д. Реки ста­вили людям дилемму — или работать общими сила­ми по плану или погибнуть: так начиналась первая по­беда людей над природою, появление цивилизации, ценой потери свободы людей, и их подчинения вла­сти. Без этого не было бы цивилизации, и общество не развилось бы выше зародыша. Но это только пер­воначальная стадия. Далее начиналось развитие, кото­рое и в организме и в обществе шло параллельно. В организме начинается разделение жизненных функ­ций между отдельными тканями; связь тканей поддер­живается необходимостью их друг для друга и для существования всего организма. Ему соответствует и тот тип государства, где не власть предписывает каж­дому человеку исполнение нужного для всего общест­ва дела, а где разделение труда происходит по созна­нию его общей пользы для всех. Это более высокая форма общественной жизни. И наконец есть третья и высшая стадия организма и общества. В организ­мах — это брачная пара, где отдельные индивидуумы добровольно сходятся, выбирая друг друга для сов­местного исполнения органической функции — про­должения рода. Такова должна быть и структура у наиболее совершенного общества. Она выше и только «механической связи» и «зависимости частей друг от друга»; она основана уже на добровольном согласии.

Эту эру общественной жизни и открыла нам Фран­цузская Революция — с ее лозунгами: свободы, то есть отрицания внешней механической силы, равенства, то есть равноценности различных общественных функций, и братства, то есть добровольного {128} объединения всех. Это было мельком изложено в предисло­вии к книге Мечникова, и в отдельной журнальной ста­тье Evolution and Revolution (Эволюция и революция.), которую я тогда до­был и перевел. Вспоминать эту теорию мне достав­ляет теперь такое же удовольствие, как перечитывать романы Жюля Верна, которыми увлекались в детстве. Я был ею пленен потому, что она внушала, что об­щественная жизнь сама собой, в силу законов приро­ды, развивается в хорошую сторону, то есть в сторо­ну уважения к личности, и что нужно только помо­гать этому естественному ходу вещей, а не стараться его изменить. Человечество само собой идет к лучше­му, а не к худшему.

Увлечение книгой Мечникова оказалось интерес­ным с другой стороны. Мачеха, как я говорил, была близка с его семьей; его вдова жила недалеко от нас в том же кантоне. Когда мы поехали ее навестить, раз­говор естественно зашел о книге ее покойного мужа, Она предложила нас познакомить с Элизе Реклю, ко­торый жил в тех же краях и написал предисловие к посмертному изданию книги. Реклю был не только знаменитый географ, но анархист, который в то вре­мя сражался с передовыми политическими направле­ниями, даже с социализмом, считая их тем вреднее, чем они больше замаскировывают основное зло — го­сударство, то есть допущение права на принуждение. Мечникова затеяла устроить ему свидание с нами. Ре­клю согласился приехать, ответив галантно: "J'appar­tiens à ma cause" (Я принадлежу моему делу.).

Это была интересная встреча с профессиональным пропагандистом. Он сразу начал длинную, сильную речь. Говоря о книге Мечникова, он соглашался с его схемой развития; но не мог допустить, что в начале {129} цивилизации лежит деспотизм: "Je diffère en cela du livre de Léon" (В этом я расхожусь с книгой Леона.), — заявил он.

Как ученого-географа его интересовало влияние географических условий страны на развитие в ней го­сударства, но как политика — только окончательный вывод Мечникова, что государство не нужно, и может быть заменено просто представителями интересов от­дельных профессий и классов, которые между собой всегда согласятся для общей выгоды. Власти же с при­нуждением вовсе не нужно.

Реклю со своими блестящими глазами, увлека­тельной речью, а главное захватывающей душу горяч­ностью — мне очень понравился. Но мне было обид­но, что он отмахивался от той схемы Мечникова, ко­торая казалась мне столь остроумной. Я с ним сговорился и пошел к нему один. У меня против возможности анархии вместо государства был другой практический аргумент: я разделял убеждение, что мир ме­няется не человеческой волей, а заложенными в нем естественными законами природы. В основе перемен и их неизбежности, как в основе всего дарвинизма лежит наблюдение Мальтуса. Человечество размножается быстрее, чем растут средства питания. Отсюда необхо­димость увеличивать эти средства, и также обязатель­ное и принудительное распределение их государством. Марес в Москве проповедовал мне ту же теорию. Не владея немецким языком, он просил меня изложить ему сочинение Каутского, "Der Einfluss der Volksvermeh­rung auf den Fortschritt der Gesellschaft" (Влияние роста народонаселения на прогресс общества.), где он опровергал теории, которые отрицали увеличивающееся несоответствие роста населения и средств производства. Я и хотел узнать от Реклю, какой ответ на это даст анархист?

Реклю не затруднился ответом. Он самый факт отрицал. Находил, что средства питания в мире {130} находятся еще в зародыше, что много самой плодородной земли еще не возделано, что можно заменить химией употребление в пищу растений или животных. Над этим и будет работать то общество, которое сумеет правильно ставить задачи.

Так началось мое знакомство с Реклю; я не раз к нему после этого приходил и мы отправлялись гу­лять по окрестностям.

Одно в нашем знакомстве было для меня неожи­данно. Когда он узнал, что я на Естественном факуль­тете, занимаюсь естествознанием, он удивился: как я не, вижу, что сейчас задача не в этом? Он сам, убежденный естествовед, над многим в нем поработавший, сейчас бы все это бросил, если бы не был связан с фир­мой Hachette, (Ашетт.) которая издает его книгу "Nouvelle Géographie Universelle" (Новая всеобщая география.). Как только этот долг он перед нею исполнит, он будет заниматься только одним: подготовкой и проведением социального пе­реворота, который должен спасти человечество от обнищания и гибели. Он сравнивал условия нашей эпохи с случайным прорывом плотин в Голландии; тогда все задачи откладываются и все должны сначала поправлять эту плотину. «Если вас интересует естест­вознание, то для него время после придет. Сейчас же дело не в этом; вы сами интересуетесь вопросами дру­гого порядка, чем те, которые занимают натуралиста».

Хотя Реклю меня не убедил, но я давно сознавал, что мое поступление на Естественный факультет — было ошибкой, вполне поправимой, — я был еще мо­лод, и эти три года для меня прошли не даром, — но нужно было эту ошибку сознать и возможно скорее исправить.

Среди таких разговоров и чтений я почти позабыл о том предприятии, которое еще так недавно более всего меня занимало, об установлении связи с {131} Международным студенчеством и о посылке в Монпелье де­путатов. Я даже не ясно помню теперь, был ли этот вопрос решен окончательно, когда я покинул Москву. Все равно я лично быть там не мог, и все дело было мною передано в надежные руки. Но оно само о себе мне напомнило. Не знаю, каким путем Добронравов узнал мой адрес в Швейцарии, но я от него получил телеграмму, что он едет в Монпелье, будет проезжать через Лозанну и просит меня приехать его повидать на вокзале. Благодаря неточности адреса телеграмма пришла слишком поздно. Я на вокзал тотчас поехал, но его поезд уже прошел. Я послал на его имя в Мон­пелье телеграмму, вошел с ним в контакт и стал сле­дить за газетами, где описывали Монпельевские празд­нества.

Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с расска­зами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный. Приезд Добронравова сделался собы­тием дня. Это были годы перед заключением франко-русского союза, когда популярность России за грани­цей росла с каждым днем. России не знали, но в ее си­лу так верили, что союз с ней казался спасением. При­глашение студентов на праздник было послано не мне одному, то есть нелегальным путем, но и официально «Министру». Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер официальный. Ему сделали трехцветную ленту, дали в руки такое же зна­мя и всякое его появление встречали аплодисментами и исполнением русского гимна. Министр народного просвещения Гобле его представил Карно, президенту французской Республики. На банкете мэров Карно Упомянул в своей речи о присутствии русского делегата, видя в этом доказательство растущего доверия к французской республике. Когда Добронравов со сту­дентами входил в кафе, его узнавали и пели в его честь «Боже Царя храни». Русские студенты из {132} оппозиционности не любили нашего гимна, но радикалу Добронравову приходилось снимать шляпу и благода­рить. Это он делал искренно. Атмосфера празднеств его увлекла и он мне позднее писал, что если бы зара­нее знал, чем дело кончится, то все равно бы поехал.

Реклю я оказался совершенно случайно обязан другим. Если московские врачи для перемены климата и обстановки отправили меня заграницу, то они пред­писали мне продолжать и суровый режим и лечение, которыми меня истерзали в России. Да и я исполнял его слишком пунктуально, когда только мог. Это было удобно за границей, когда я был свободен, и я его во­зобновил во всей строгости. Вероятно в этом букваль­ном исполнении, помимо повторного совета врачей, я был сам виноват; это было усердие не по разуму. Но узнав про это, Реклю, который не соглашался верить, что в мои годы простое отравление колбасой может иметь такие последствия, советовал непременно здесь показаться врачу. Здесь был русский врач, которого лично он знал и меня направил к нему. Это был доктор Белоголовый, который жил в Швейцарии и лечил мно­гих русских: Герцена, Тургенева, Некрасова и др. Он, как иностранец, не имел права свободной практики, но швейцарское правительство разрешило ему принимать в день по одному больному, чтобы ему дать совет, но с тем, чтобы после уже его не лечить. Это было низве­дением до минимума конкуренции швейцарским вра­чам. Я это сделал на свое великое счастье.

Белоголо­вый велел мне немедленно прекратить лечение, кото­рым терзали меня, бросить лекарства, не соблюдать диэты. Выпивать утром и вечером по стакану настойки из трав по рецепту. Я начал это лечение и через не­сколько дней был совершенно здоров.

Тогда меня потянуло домой; несмотря на уговоры мачехи, которая собиралась ехать в Биарриц и меня уверяла, что там я совершенно поправлюсь, я написал отцу, что выздоровел, что для продолжения жизни

{133} здесь нет более смысла и получил от него разрешение и совет скорее вернуться домой; я так и поступил и возвратился здоровым.

Когда я вернулся в Москву, было еще рано пода­вать прошение в Университет, но нужно было решить, как поступить. Что я не останусь естественником — для меня было ясно; я решил избрать науку об «обществе», то есть Исторический или Юридический факультет. Но оставалась еще комбинация; сначала кончить Есте­ственный факультет, получить на всякий случай ди­плом, и уже потом избрать факультет окончательно. Мне самому не хотелось бесследно потерять тех годов, когда я числился на Естественном факультете. У меня была не только привычка, но склонность держать экза­мены; мне нравилось на определенное время все восста­навливать в памяти. Это прельщало и тогда, но я не был уверен, зачтут ли мне семестры, когда я был исклю­чен, или я должен буду их слушать с начала? Но пока я колебался, вопрос сам собой разрешился. В одно пре­красное утро пришел к отцу проф. Н. А. Зверев, быв­ший тогда помощником ректора (ректором был Боголепов) — и сообщил, что получена в Университет бумага, что я, по политической неблагонадежности, распоряжением Мин. нар. прос. и Мин. вн. дел исклю­чен из Университета без права поступления когда бы то ни было в какое бы то ни было высшее учебное за­ведение ведомства мин. нар. просвещения.

Это был волчий паспорт». Зверев добавил, что никто в Университете не знает причин такой экстренной меры; что он, Зверев, (мы часто с ним у нас охотились вместе) — готов за меня поручиться, но рекомендует просить о том же проф. А. П. Богданова у которого большой вес в Петербурге и который был близок и с отцом а по Естественному фак. даже со мной.

Так я ощутил на себе заботу и попечение нашей государственной власти. И это была уже не мелочь, как гимназические мои неприятности.

{134}

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как ни жестока вообще могла быть наша власть, подобная мера не была бы принята без всяких для нее оснований. Она вышла из Петербурга, а не от местных властей; сразу от двух министерств; эти министерства очевидно даже не знали, что исключать меня не было смысла, так как правлением Университета я уже был «исключен» и пока обратно не принят. Потому основа­ния для исключения не могло быть в Москве. Но что же я сделал, чтобы заслужить со стороны центральных властей такое внимание? Отец подозревал меня, как и раньше, в опасных знакомствах и встречах. «Ты сам можешь не знать, с кем разговариваешь, с кем ты встречаешься. Мало ли людей были, благодаря таким случайным знакомствам, погублены». Это было с его стороны старое опасение, вызванное всего более тем, что он большинства моих новых знакомых не знал и потому их боялся. Он побуждал меня припомнить, не мог ли я встречать опасных людей заграницей. Но по­сещение одной публичной лекции Лаврова или зна­комство с европейским ученым Реклю не могли же са­ми по себе объяснить такую репрессию. Тогда было все-таки мирное время. Оставалось делать то, что сове­товал Зверев: начать немедленно хлопотать там, отку­да все вышло, т. е. в Петербурге. Отец поехал прежде всего к попечителю, гр. Капнисту. У него он встретил полное сочувствие. Мера из Петербурга была принята помимо него, без запроса его. Это его самого как буд­то задело: он не стал спрашивать у отца никаких за меня поручительств, как думал Зверев. Советовал ему ехать сейчас в Петербург и сам снабдил его двумя пись­мами. Одним к Министру народного просвещения, в котором по своему почину предлагал принять меня обратно на свою личную ответственность; другим к П. Н. Дурново, который был тогда Директором депар­тамента полиции, а раньше сослуживцем Капниста в {135} его бытность прокурором судебной палаты. В этом письме он за меня заступался, недоумевая, что было основанием принятой меры. Тем не менее на другой же день после отъезда отца я был вызван в участок и мне было объявлено, что, как политически «неблаго­надежный», я отныне буду состоять под гласным над­зором полиции.

Но это продолжалось недолго. Отец вернулся с полным успехом. Делянов с удивлением спросил у не­го: что же такое ваш сын мог наделать? И на ответ, что он его хотел об этом спросить, сказал, что его Министерство ничего об этом не знает, что все вышло из Министерства внутренних дел. «Поезжайте к Дурно­во, благо у вас есть письмо попечителя; с нашей сторо­ны, конечно, никаких препятствий не будет, если попе­читель за вашего сына ручается».

У Дурново было то же самое. Он велел подать себе какую-то справку и за­явил: «Раз попечитель за сына вашего отвечает, Депар­тамент полиции не возражает». Но на вопрос отца, чем была вызвана подобная мера, объяснил очень решитель­но, что на такие вопросы отвечать не обязан. Истинную причину я узнал скоро сам. А много позже, когда я уже был депутатом, а Дурново отставным министром вну­тренних дел, я одновременно с ним был в Виши, где Витте нас познакомил. Говоря с ним, я о своем деле вспомнил; он, конечно, его совершенно забыл, но тог­да мне сказал, что подобные меры часто применяли за небольшие провинности, чтобы только показать заинтересованным лицам, что за ними следят и шутить с ними не будут. В конце концов эти угрозы часто в ис­полнение и не приводятся. Не знаю, насколько такое его объяснение было искренно; но лично со мной, действительно, ничего не случилось. Обещанная в Петер­бурге бумага скоро пришла, полицейский надзор офи­циально был с меня снят, а меня вызвали к попечителю.

Он был со мной очень любезен. — Рад, что смог вам помочь, — сказал он. — Знаю ваши грехи, но знаю, {136} что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Но я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; это теперь вам надо оставить. — Мне не было выбора; я обещал и из Землячеств действительно вышел.

— Но это не все, — сказал мне Капнист, — не как условие, а как совет я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас.

Этот неожиданный совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил с его стороны. Я неволь­но спросил: почему?

Мотивы Капниста были своеоб­разны. Он привел справку, что Естественный факуль­тет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена фа­культета, в сущности совпадала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на исто­рическом, и на юридическом факультетах. Историче­ский факультет в Москве был гораздо лучше по со­ставу профессоров. Я поэтому перешел на Историче­ский и об этом никогда не жалел.

Но хочу сначала покончить с моим «исключени­ем». Прошло несколько времени и я был уже снова студентом, когда получил от Добронравова письмо, в котором он сообщал, что исключен из Университета «по политической неблагонадежности» постановлени­ем двух Министров от того же числа, когда состоялось и мое исключение. Дело этим разъяснялось вполне. Я телеграфировал об этом в Парижскую Ассоциацию и просил их заступиться. Ведь исключение Добронра­вова за участие в официальном празднике, после при­ема, который ему там был оказан, и его лояльного поведения было уже европейским скандалом. Я полу­чил скоро ответ, что представители Ассоциации ходи­ли к своему министру, что он через французского пос­ла в Петербурге свидетельствовал о безукоризненном поведении Добронравова и просил не ставить ему в {137} вину, что он принял приглашение на торжество, где был и министр и глава государства. Но не дожидаясь ответа на это вмешательство, я начал действовать сам. Моя вина, как инициатора и организатора этой по­ездки, была не меньше, чем вина самого Добронраво­ва; и я не мог примириться с тем, чтобы он был на­казан один, благодаря заступничеству за меня попе­чителя. Я отправился к попечителю, захватив с собой Марковникова, который на Естественном факультете сменил меня, как староста курса; Добронравов сам был естественник.

Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но сам я еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был не при чем, в оправдание сво­его права ходатайствовать, мог ссылаться только на свой «нелегальный титул», как старосты. «Я понимаю теперь, — говорил я попечителю, — почему меня ис­ключили; этой причины раньше я себе представить не мог». Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по край­ней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувст­венно слушал, прибавив, что знал про съезд в Мон­пелье, и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что «по сведениям», в Монпелье, действи­тельно, ничего вредного не было. «Но, — прибавил он, — ведь вы же знали, что посылать туда самоволь­но депутацию было нельзя, почему не пришли спро­сить моего разрешения?» Моя позиция была благо­дарна.

«Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представ­ленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что раз­решить вы сами не имели бы права? Вы бы мне отве­тили, как Цезарь:, это надо было сделать, но об этом {138} не надо было спрашивать». Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным клас­сиком. — «Чего же вы хотите теперь от меня?» — «Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сде­лали для меня. Возьмите его на поруки». — «Но я его вовсе не знаю». — «Мы его знаем и за лояль­ность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился».

— «Но даете ли вы мне слово, что ни в чем, кроме этой поездки, он не замешан?» Искренне, но конечно с достаточным легкомыслием мы это слово дали. «Я вам верю и напишу в министер­ство». Он, действительно, написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказал­ся поручителем и за Добронравова. Но довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.

Такова была развязка нашего сближения с Европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по «политической неблагонадежности». Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совер­шенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать «протекция», если распоря­жение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам только, чтобы их «попугать», как об этом мне откро­венно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.

Мои воспоминания об Историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел, наконец, к тому, в чем назна­чение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому {139} особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей «общественной деятельностью»; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных органи­зациях, то есть очевидно на первом месте в землячест­вах. Мое исключение за попытку связать «их» с Меж­дународным Студенчеством показало, как к этому на верху относились. Эту линию я не мог уже продол­жать. Но попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая сов­местная деятельность. Если бы она была для некото­рых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне по крайней мере мне над­лежало идти.

Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчест­ва, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди «лидеров», я всегда был по характеру «диким». Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.

Для той новой линии, которую я собирался от се­бя начинать, обстановка была благоприятная. Инспек­тором студентов, вместо Брызгалова, стал антипод его С. В. Добров. Это вообще показало, что было реше­но «возжи ослабить», тем более, что настроение сту­дентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.

Если не упразднять вовсе Инспекции, никто ме­нее С. В. Доброва не был предназначен для инспек­торской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъ­ем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль, как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он {140} не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в го­лову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Ни­колаевской эпохи Нахимове, и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для уни­верситета, ни для государства, а стремление устава 84 г. молодежь «переделать» осуждал всем своим стар­ческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одина­кова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало зна­чения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. «Студенты совсем не так страшны, как кажутся, — говаривал он, — кончат университет, посмотрите, что из них выйдет».

В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это по­нял. С. В. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспекто­ра показывала ему студенческих «героев» с неизвест­ной ни для кого их изнанки. Сколько «непримиримых борцов», когда они попадали в беду, ходили к ин­спектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н. П. А., видного студенческого дея­теля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сом­неваясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву «хлопотать» за него. Добров спокойно от­ветил, что все обошлось, что женщина, в которую Н. П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: «Причем могла быть тут женщина?»

С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на {141} содержании женщины, с которой не поладил, и у них про­изошла «неприятность». Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впе­чатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: «Эх вы, дитё». С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно рабо­тать. Студенческое желание делать совместно полез­ное дело опасным ему не казалось. Правда, это запре­щали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. «Делайте это совокупно, но не коллектив­но, — объяснял он нам без всякой иронии, — коллек­тивные действия ведь не дозволяются». Этот инспек­тор, как и попечитель, были администраторами ста­рой Москвы, для которых Петербургские законы еще не были писаны.

Я меньше знал попечителя, гр. Капниста, хотя уже был ему стольким обязан. Личной близости у ме­ня с ним, по его положению, быть не могло. Что мне потом на него всего больше открыло глаза, был «дневник» Боголепова, который я читал уже после 1905 г., напечатанный после его смерти, не то на пра­вах рукописи, не то в период безграничной свободы печати без всякого права. Боголепов, тогда еще рек­тор или даже только профессор, со злобой отзы­вался о «либерализме» Капниста, который будто бы мешал завести в Университете порядок. Фигура само­го Боголепова для меня не ясна. У него был горячий поклонник, проф. Н. А. Зверев, который даже его курс Истории римского права превозносил, как педа­гогический или научный шедевр. Со Зверевым мы были очень близки по обоюдной страсти к охоте; он часто мне о нем с похвалой говорил. Но Боголепов во всяком случае был испечен из другого теста, чем Капнист, Добров и другие патриархальные, {142} добродушные администраторы старой формации.

Когда в Москве открылась глазная клиника на Девичьем поле и было торжественное ее освящение, на котором при­сутствовал Боголепов, как ректор, мой отец, в качест­ве директора клиники, меня представил ему. Бого­лепов холодно и внимательно меня с головы до ног осмотрел и только сказал: «А, это тот самый, под­вергавшийся». В этом «слове» сказалось все его отно­шение к человеку. При нем ни на какие «свободы» рассчитывать было нельзя. Но тогда он не был еще ни попечителем, ни министром, и его будущего зна­чения предугадать было нельзя. Пока же студентам приходилось дело иметь не с ним, а с гр. Капнистом и Добровым, надежды на улучшение положения были дозволены. Я и хотел это использовать, чтобы соз­дать в Университете одно начинание.

Любопытно, что оно оказалось связано с таким безобидным фактом, как реформа Студенческого ор­кестра и хора. Со времени Брызгалова они были единственным легальным студенческим учреждением. Но репутация у них была очень плохая, может быть, да­же не вполне справедливая. Созданные инициативой Брызгалова, находящиеся под его особенным покро­вительством, они стали «привилегированной», излюб­ленной начальством группой студентов. После отстав­ки Брызгалова, при Доброве, положение их переме­нилось. Их политический колорит уже никем не це­нился. Сам Добров разделял общее против них пре­дубеждение, хотя в постановке их ничего не менял и пока все оставалось по-прежнему. Тогда случайной группе студентов, к которой и я принадлежал, той самой, с которой раньше мы хлопотали и о посыл­ке делегата на студенческий съезд и о повсеместном введении старост, словом, о зачатках легальной сту­денческой деятельности, пришла мысль: создать из оркестра и хора свободную и самоуправляющуюся студенческую организацию, которая могла бы {143} оказаться образцом и для других предприятий подобно­го рода.

С тех пор прошло более 60 лет, я многое забыл, и едва ли смог бы найти людей, которые это бы пом­нили. То поколение уже вымерло. Не помню я и того: предупредили ли мы заранее инспектора Доброва о том, что хотим сделать, и получили ли его одобрение, или предпочли идти «явочным порядком», поставив власть перед совершившимся фактом? И то, и дру­гое было возможно. В согласии Доброва мы могли не сомневаться, зная его взгляды на дело. Во всяком случае дело пошло таким образом: мы собрали не­большую компанию для обсуждения этого вопроса, из нескольких сочувствующих нам членов самого ор­кестра и хора и других нам близких людей. Сочинили вместе новый устав для оркестра и хора. Этот устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, вы­бранную оркестром и хором «хозяйственную комис­сию», состоявшую наполовину из членов оркестра и хора, а наполовину из студентов, к ним не принадле­жащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отно­шения к нашему самоуправлению не должны были иметь. Была полная автономия. Присутствие в испол­нительном органе половины не членов оркестра и хо­ра должно было быть символом, что оркестр и хор стали рассматриваться, как орган всего студенчества.

Мы понимали, что устроить выборы этой части Комиссии всем студенчеством было нельзя ни юри­дически, ни фактически. Но у Хозяйственной Комис­сии была возможность удостоверяться, кто в студен­честве являются лицами достаточно популярными или связанными с организациями, чтобы быть «предста­вительными». Таких лиц Комиссия стала бы предла­гать, а собрание оркестра и хора либо их утверждать, либо заменять другими лицами, но по подобным же основаниям. Чтобы Хозяйственная Комиссия могла {144} считаться органом всего студенчества, а не только оркестра и хора, общие собрания их должны были быть публичными. Все это мы сами придумали. Ор­кестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смутило. После осен­него концерта должно было быть, по обычаю, собра­ние членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в Ин­спекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы просили С. Доброва разрешить нам собраться в «ауди­тории». Ему это было только приятно, так как бли­зостью с оркестром и хором он тяготился. На собра­ние мы привели много наших сторонников. Когда офи­циальная часть была окончена, я выступил с обви­нительной речью против всей постановки дела в ор­кестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Это было мало корректно. Было бы очень просто попросить меня уда­литься. Но приглашенная нами аудитория была на на­шей стороне; в оркестре и хоре оказались люди, ко­торые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить и это уже было нашей победой. Наша наивная бесцеремонность до­шла до того, что мы предложили сразу проголосо­вать наш проект. Такое предложение, конечно, прой­ти не могло. Была выбрана комиссия, которой пору­чили рассмотреть наш проект и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько вре­мени проект наш был принят сначала комиссией, по­том общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая хо­зяйственная комиссия из 12 человек, в которую я был выбран председателем.

Нельзя сказать, чтобы эта «комиссия» для сту­денчества была «представительной». Она создалась {145} вне его организованной части, землячеств и тем более политических групп, потому что к этой попытке ор­ганизованная часть отнеслась сначала вполне равно­душно, не видя в ней ничего не только опасного, но и интересного. В Комиссию вошли типичные «обывате­ли», которые были рады полезному делу служить. Всех я и не помню. В ней был казначеем M. M. Щеп­кин, сын известного M. П. Щепкина, старший брат Д. M. Щепкина, который после 1917 г. был в Министер­стве внутренних дел кн. Львова; был А. M. Марковников, медик, брат моего однокурсника и большого при­ятеля, позднее коллеги по 3-ей Государственной Думе. Наконец сын попечителя А. П. Капнист; были еще Яковлев, Шаманский, Силинич, Ивановский, других я не помню; все без задних мыслей и целей были пре­даны этому делу.

Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем «нового курса». Ведь как никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. С. В. Завадский в Воспо­минаниях о Московском Университете, напечатанных в сборнике «Московский Университет» (1755-1930) правильно отмечает, что Хозяйственная комиссия явля­лась «единственным выборным студенческим общест­венным органом». Из-за этого мы и старались.

После очередного концерта наш отчет обсуждал­ся публично. Все имели право делать свои замечания и их действительно делали, часто резонные и испол­нимые. Мы доложили собранию и о некоторых нов­шествах нами введенных: во-первых, кроме казенных почетных билетов, которые обязательно рассылались властям, Хозяйственная комиссия посылала их разнообразным друзьям студентов, благотворителям — В. А. Морозовой, Ю. И. Базановой, бывшим профессорам, популярным писателям и т. д. Затем все деньги с концерта для распределения между студентами мы {146} отдали в «Общество вспомоществования нуждаю­щимся студентам» без каких-либо привилегий для участников оркестра и хора; это было очень почтен­ное и популярное общество, в котором председате­лем был тогда проф. С. С. Корсаков, и потому это ре­шение было принято с общим одобрением. Отчет был напечатан и расклеен. Подписан он был не инспекто­ром, и не дирижерами, а должностными лицами Хо­зяйственной комиссии; в нем читалось, что распреде­ление вырученных денег было сделано по «постанов­лению общего собрания оркестра и хора», а не так, как писалось на прежних: «по распоряжению инспек­тора и согласно желанию членов оркестра и хора». Это был уже новый стиль. И это для начала было не­дурно; но скоро нам пришлось обратить на себя го­раздо больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года.

После попыток его отрицать и замалчивать пра­вительство должно было сдаться и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстью на эту новую для себя свободу набросилось.

В такой атмосфере должен был состояться обыч­ный концерт оркестра и хора в пользу студентов. Пе­ред Хозяйственной комиссией стал острый вопрос: прилично ли студенческому учреждению в этих усло­виях давать концерт в свою пользу? Мы единодушно решили, что это недопустимо, и что весь сбор с кон­церта нужно отдать голодающим. Но в широком сту­денчестве не все были с этим согласны; искренно или из демагогии нас упрекали, что Хозяйственная комис­сия хочет сделать красивый жест за счет «бедных сту­дентов». Такой упрек производил впечатление, так как в нем была доля правды. Но мы не сдавались: реши­ли на общем собрании дать бой открыто: нас пре­дупреждали, что на общее собрание придут нам воз­ражать: некоторые хотят не давать нам говорить. Мы {147} решили рискнуть: предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем в этот момент давать его в свою пользу. Было созвано грандиозное общее со­брание. Во всех университетских приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был гро­мадный. Помню, как, подходя к Университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сто­рон в него вливались. Большая Словесная была пере­полнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Ин­спекция и педеля испугались; боялись столкновения. Страсти разгорелись и пришло много противников. В таких непривычных для России условиях мне при­шлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни боль­шой политической речью.

Я вдохновился тем, что во Франции наслушался первоклассных ораторов и начитался речей Мирабо. Но, главное, меня самого увлекла боевая атмосфера этого вечера. Я говорил о голоде, о том, что все об­щество поднимается на помощь голодным, что сту­денчество не может отстать от общего порыва, что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы са­ми своими силами устроим им помощь, что сочувст­вие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем и т. п. Успех речи превзошел все ожидания.

Заключи­тельные слова ее были покрыты такими аплодисмен­тами и криками, что никто мне возражать не решил­ся. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студен­тов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней гово­рят («Московский Университет», юбилейное издание). На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано {148} всего 15 голосов и было решено отдать свой концерт голодаю­щим.

Припоминаю один отголосок этого успеха, столь необычного для тогдашней «молчащей» России. Обод­ренные первой удачей, мы в Хозяйственной комиссии задумали на концерте устроить сюрприз: обратиться с призывом к присутствующим делать тут же пожерт­вования в пользу голодающих, то есть напомнить Мининское «заложим жен и детей». Но роль Минина мы предназначали первому русскому оратору — Ф. Н. Плевако. В конце концерта он должен был бы обра­титься к собравшимся с речью. Я ходил это ему пред­ложить и сначала не встретил отказа; эта мысль его самого увлекла. С этой встречи началась моя близость с ним; тогда же в разговоре со мной, он сам мне го­ворил о фуроре, который, по слухам, будто бы я про­извел своей речью, и вообще тогда же он меня отли­чил. Сначала он соглашался не только обратиться к публике с речью, но даже поставить ее на афишу. По­том это оказалось невозможным, и кончилось тем, что под предлогом отъезда, он отказался от всякого выступления.

В тесной связи с этим концертом началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждаю­щиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, Хо­зяйственной комиссии, и не касалось, она взяла на себя это устроить. А для этого мы добыли от попе­чителя разрешение на устройство официальной среди студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося им речи о солидарности, об обя­занности студентов друг другу помочь. Все это были новые приемы, с уставом несовместимые. И это удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих на много превысил сумму обычных в пользу студен­тов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам {149} концерт. Так студенты от этого начинания получили не только моральную, но и материальную выгоду.

Это было временным триумфом нашей «новой по­литики». Оркестр и хор, на которых раньше смотрели как на отверженных, сделались героями дня. Студен­чество поняло, что это учреждение стало общим его делом. А обстановка собраний оркестра и хора, где говорить мог всякий, многолюдность их, публичность, полная свобода и при этом легальность привлекали своей новизной. Давно в университете ничего подобно­го не было. Аудитории на собраниях были набиты битком.

Когда окончился срок полномочий нашей комис­сии (она по уставу выбиралась лишь на год) и мы отдавали отчет в своей деятельности, то заключитель­ные слова моей речи, где я убеждал собрание беречь «Новый устав» оркестра и хора — и не погубить его ни равнодушием, ни излишней горячностью, были встречены такой бурей аплодисментов и криков, что позволили судить о популярности так быстро нами приобретенной. Чтобы поддерживать связь оркестра и хора со студенчеством, мы решили ежегодно, хотя бы частями комиссию обновлять. Главные ее деятели, я в том числе, на второй год баллотироваться не стали. У меня к тому же был новый план.

Как и нужно было ожидать, наш триумф не был прочен. Надо было быть очень наивным, чтобы вооб­ражать, что при тогдашнем общем режиме в Универ­ситете могло создаться и существовать совершенно свободное самоуправляющееся учреждение. Прави­тельство не было способно понять, что для него бы­ло выгодно направлять энергию молодежи на безобидные и даже полезные цели и отвлекать студентов от соблазнов и искушений революционного подполья. Если бы оно вообще было на это способно, вся его политика была бы другая. Тогда и не создалось бы ни «Освободительного Движения», ни потом {150} «Революции». «Общественные силы» не ворвались бы на сцену так бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как сотруд­ники власти, а потом как ее заместители. Поскольку власть не хотела такого исхода и продолжала бороть­ся с зародышами самоуправления в обществе, она не могла позволять, чтобы студенчество получило пра­ва, в которых власть отказывала взрослому обществу. Она скоро стала давать нам это почувствовать.

Началось с мелочей еще в связи с нашим первым концертом. Давая концерт, мы не подумали, кому от­дать деньги. Это казалось деталью, которую собрание решит в свое время. Но когда собрание было назна­чено, попечитель потребовал, чтобы деньги были от­даны в официальный комитет сбора для голодающих, отделение которого в Москве было под председатель­ством великой княгини Елизаветы Феодоровны. Это требование нас очень смутило. Против самого коми­тета мы не имели ничего: во главе дела стоял Д. Ф. Самарин, популярный за свое энергичное выступление по поводу голода.

Сам великий князь Сергей Алек­сандрович, только что назначенный в Москву генерал-губернатором на место кн. В. А. Долгорукова, не успел еще себя показать с дурной стороны. По отно­шению к студентам он сумел даже сделать красивый жест. Как и другие начальствующие лица в Москве, он имел даровое кресло на всех спектаклях. В день концерта он прислал адъютанта заплатить за свое кресло 50 рублей и внести 1 000 рублей в пользу студентов. Этот взнос, показавший, что он оценил от­дачу концерта голодающим, несмотря на нашу нужду, был очень замечен. По существу мы против желания попечителя могли бы не спорить. Но мы были заде­ты, что от нас этого требовали: это нарушало наши права. Конфликта с попечителем из-за этого мы не хо­тели. Мы пошли на компромисс, как в таких случаях приходится делать. Начались необычные для наших {151} нравов дипломатические переговоры между попечи­телем и студенческой организацией через инспекто­ра и мы кончили соглашением. Требование попечите­ля было им взято назад.

Он написал нам другую бу­магу; он предоставлял нам свободу решить, куда на­править наше пожертвование, и только ставил усло­вием, чтобы деньги были отданы не частным лицам, а какому-либо официальному учреждению. Это требо­вание было нормально. А зато мы согласились уже от себя предложить Общему собранию направить деньги в Комитет великой княгини. Для нас, конечно, был риск. Мы брали на себя слишком много. Наше предложение могло быть отвергнуто, а главное Об­щему собранию всей правды мы сказать не могли. Однако все обошлось. Требование попечителя было в нравах этого времени. Оно никого не удивило, но зато устранило самые популярные проекты направления денег, например, Толстому. Оппоненты не были гото­вы для возражений.

Как бы то ни было, против на­шего предложения никто не поднялся. Один студент попросил проголосовать еще раз обратным порядком: сидеть, а не вставать несогласным. В этом был психо­логический смысл, но студенты уже были связаны со­стоявшимся голосованием и своих мнений не переме­нили. Потом за это нас осуждали, но это припомни­лось гораздо позднее.

Казалось, все сошло благополучно. Решение со­стоялось в том смысле, как мы обещали, и как хотел попечитель. Деньги великой княгине были отвезены депутацией, в которую вошли председатели и казна­чеи старой и новой Комиссии. Мое участие в этой депутации позднее слева мне поставили тоже в вину. Но, несмотря на благополучный исход, студенческая инициатива с концертом наверху не понравилась. Не понравилось в ней именно то, что нас в ней привле­кло; то, что студенты показали себя хозяевами собственного дела, что оказалось необходимым {152} считаться с волей Общего собрания, что не начальство, а мы распоряжались. Это противоречило не только духу устава 1884 г., но духу режима.

Несочувствие не замедлило обнаружиться. Насту­пило время весеннего концерта. Новая Комиссия по­нимала, что давать концерт в свою пользу теперь было еще невозможней, чем осенью, и возбудила вопрос об устройстве второго концерта на тех же основаниях. Но наверху «продолжения» опыта уже не хотели. По­печитель сообщил комиссии, что разрешения на это не будет. Кто на этом настоял — осталось загадкой: решение шло очевидно не от него, а против него. Воз­ник вопрос, что же делать? Было последовательно одно: от концерта отказаться совсем; давать его в свою пользу было очевидно нельзя. Хозяйственная комис­сия решила предложить это собранию. Она просила меня придти на собрание, чтобы это ее предложение защищать. Я охотно согласился, хотя в это время у ме­ня была сломана нога, и я мог передвигаться лишь на костылях. Но самому предложению я очень сочув­ствовал. Но тут произошло нечто неожиданное. В день собрания ко мне приехали от попечителя, напомнить мне, что я у него на поруках, и просить от его имени, чтобы я на собрании не выступал. Концерт в пользу голодающих все равно не будет допущен, и с моей стороны выступление было бы только бесполезной де­монстрацией, которая всех нас, в том числе и попечи­теля, компрометирует. Моя инвалидность создавала для меня отговорку и я подчинился, так как считал се­бя обязанным попечителю. Предложение Комиссии за­щищали другие.

Но настроение было не прежнее. С. В. Завадский был главным оратором против проекта Комиссии. Он понимал, что мы отдали первый концерт голодающий но не мог понять, что мы от концерта хотим совсем отказаться. В его «воспоминаниях» об этом концерн память ему изменила: спорить ему пришлось не со {153} мной. Предложение Комиссии защищал ее новый пред­седатель Силинич. При голосовании сошлись голоса правых и левых. Правые не хотели идти против жела­ния власти, а левые защищали нужды студенчества, тем более, что новой «подписки» нам тоже бы не раз­решили. А демонстрации за чужой счет они не хотели. Предложение Хозяйственной комиссии было отверг­нуто. Несколько членов ее вышли в отставку и в нее были выбраны «новые люди». Моя личная связь с но­вой комиссией оказалась этим разорванной.

Мне пришлось столкнуться с этим новым отноше­нием власти к нам и по другому вопросу.

Я упомянул, что ушел из Хозяйственной комиссии потому, что за­тевал новое дело, которое мне казалось еще более бла­годарным. Вот в чем оно состояло.

Студентам было трудно обходиться без литографированных лекций. Издание их сделалось для отдельных студентов источ­ником дохода: издатель нес риск, но зато и наживался; на многолюдных курсах даже чрезмерно. Мы затеяли организовать «общественное издание» лекций, без прибыли. Централизовать издание в одних выборных руках, платить справедливо за труд, но не давать ни­кому наживаться на общей потребности и поставить все дело под контроль выборных студенческих орга­нов. Нас соблазняло, что такая организация была бы более широкой, чем оркестр и хор, охватила бы весь Университет без исключения и показала бы всем пре­имущество общественной самодеятельности. И инспек­тор и попечитель опять на это пошли. Профессора нас поощряли. Мы скорее встретили сопротивление в прежних издателях, которых этот план бил по карману. С их стороны предъявлялись разные возражения. Но раньше, чем мы кончили разработку проекта, ин­спектор нас предупредил, чтобы мы не торопились, что против нас ведется интрига, что нас обвиняют в желании создать свою литографию и собирать суммы на неизвестные цели. Могу засвидетельствовать, что об {154} этом тогда мы не помышляли. Говорили тогда же, что возражения исходили не только от студентов издате­лей, но и от некоторых профессоров, которые, как Боголепов, сами издавали свои лекции. Не знаю, где бы­ла правда: но едва ли для такого отношения властей надо искать особенно глубоких причин.

Позднейшие историки не раз говорили, что ожив­ление общества после уныния 80-х годов началось с го­лода 1891 года, когда обществу позволили «действо­вать». Но власть заметила это раньше «историков» и тотчас же стала против этого принимать свои меры. Как на пример укажу на письмо Льва Толстого (в XIII томе его сочинений) — об новом отношении властей к тому, что он для помощи голодающим делал: «Имен­но теперь — писал он —как в нашей Тульской губернии, так и в Орловской, Рязанской, Воронежской и других губерниях принимаются самые энергические меры для противодействия частной помощи во всех ее видах, как видно, меры общие, постоянные. Так в том Ефремовском уезде, куда я направлялся, совершенно не до­пускаются посторонние лица для помощи нуждаю­щимся. Устроенная там пекарня, лицом приехавшим с пожертвованиями от вольно-экономического общест­ва, при мне была закрыта и самое лицо выслано. Счи­тается, что нужды в этом уезде нет и помощь в нем не нужна. Так что, хотя и по личным причинам, я не мог исполнить своего намерения и проехать в Ефремовский уезд, поездка моя туда была бы бесполезна или произвела бы ненужные осложнения. В Чернском уезде за это время моего отсутствия, по рассказам приехавшего оттуда моего сына, произошло следую­щее: полицейские власти, приехав в деревни, где бы­ли столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разлома­ли те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения.

{155} Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению и у всех тех людей, которые узнают про него».

В виду такой «общей» политики и по такому во­просу нельзя было не признать, что наши надежды на легальное, с содействием властей, улучшение универ­ситетских порядков свою почву теряли. В лагере вла­сти совершалась неблагоприятная «смена».

Интересно, что с этим совпадала и перемена в сту­денческих настроениях. Тогда я ее мало заметил, тем более, что с переменой Факультета постепенно отхо­дил от своих прежних кругов. Только потом из мему­арной литературы я узнал, что то течение, к которо­му я принадлежал, стало уже считаться опасным, как способное «понижать» революционное настроение, и что с ним решено было бороться. Мне было самому интересно увидеть освещение с другой стороны того, что я пытался делать тогда; это я увидел из мемуар­ных воспоминаний этого времени.

Всего интересней в этом отношении для меня ока­зались «Записки социалиста-революционера» В. М. Чернова. (см. на нашей стр., ldn-knigi)

Я студентом не помню его, хотя, кажется, знал его брата; в памяти моей сохранились его слова, что его брат, вероятно именно Виктор Михайлович, сейчас занят исключительно «агитатурой». Я запом­нил это странное «выражение». Книжка покойного Чернова для меня особенно любопытна потому, что она много говорит о тех людях, которых тогда я знал очень близко, хотя идейно от них был далек.

И вот что он в своих «воспоминаниях» пишет: «Во­круг студента-юриста IV курса В. А. Маклакова, только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих земля­честв. Идея принадлежала лично Маклакову. Он напи­сал в «Русских Ведомостях» два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. {156} Говорили о каком-то «докладе» совету профессоров, о шан­сах аналогического доклада в более высших сферах. Покуда что явилось «легализаторское» течение в сту­денческой среде. Его сторонники говорили о необхо­димости — в особенности на время «кампании» за узаконение студенческих организаций — воздерживаться от политических «выступлений». («Записки социалиста-революционера» стр. {57}, ldn-knigi)

В этих словах, помимо фактических ошибок, есть доля правды, которая видна уже и из моих воспомина­ний; только мою личную роль в этом течении Чернов преувеличил. Я вовсе не создал его; это настроение бы­ло общим настроением студенчества, соответствующим настроению русского общества, когда была покинута дорога либеральных реформ и раздавлена подпольная революция. «Либеральному» течению оставалось толь­ко в маленьких делах, земстве, публицистике, судебной деятельности, продолжать служить тем принципам, ко­торые попирали кругом. Подобное настроение отража­лось и на студентах. Для их деятельности я только ста­рался возможно более такие рамки расширить. Я не замышлял мешать революционному студенчеству за­ниматься своей пропагандой; я хотел только, чтобы это не вносилось в легальные организации. Для всяких функций должны быть свои подходящие органы.

В своей книге Чернов раскрывает, как с этим стали бороться. «Приходилось — пишет Чернов — брать «быка прямо за рога». Союзный Совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения во­проса о «легализаторстве». Приглашен был высказать­ся и сам Маклаков. Он говорил хорошо — плавно, вы­разительно, красиво, но без всякого entrain. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Все выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных {157} форм организации — пусть они существуют сами по себе, — он только за дифференциацию функций; и если некоторые из них могут выполняться беспрепят­ственнее, шире и лучше при узаконении — следует по­пытаться добиться такого узаконения. Правда, практи­чески надежд на это сейчас мало, но надо работать хо­тя бы для будущего. Рано или поздно, но реакцион­ный курс должен же смениться политикой послаблений и уступок».

Мне было любопытно читать этот рассказ, так как я отлично помню это собрание. Но помню также и то, что мне тогда никто не сказал, какова была его цель. Еще до собрания, о котором пишет Чернов, я как-то узнал от товарищей, что Союзный Совет интересует­ся деятельностью оркестра и хора и обсуждает вопрос о своем отношении к ним. Это учреждение я считал своим детищем и попенял, что меня не спросили. «Да ваше показание там было прочитано», ответили мне; и мне рассказали, что «снятие допроса» с меня было поручено трем студентам, в том числе моему прияте­лю А. Е. Лосицкому, позднее известному статистику. Я, действительно, раз зашел к нему по его приглаше­нию и мы разговаривали с ним об оркестре и хоре; но он ни слова мне не сказал, зачем и по чьему поруче­нию он со мной говорил. Я после с досадой пенял Ло­сицкому, что он разыграл со мной комедию. Оказа­лось, что двое других членов комиссии даже не были в комнате, а слушали разговор из-за двери. Лосицкий был сконфужен и извинялся. Так уже начинались прие­мы «охранки», которые расцвели при большевиках.

Но и собрание, о котором пишет Чернов, поступило не лучше. Мне и на нем никто не сказал, что это собрание есть «суд над целым движением». Меня не предупредили в чем и меня, и других обвиняли. Мой однокурсник по Филологическому факультету, с которым мы очень дружили, Рейнгольд, пригласил меня придти на вечеринку, где несколько человек хотели со мной говорить {158} об оркестре и хоре, о землячествах, о Парижской Ассо­циации, Монпелье и т. д. Такие разговоры очень часто происходили и раньше. Я был удивлен, застав там в назначенный час целое общество, которое, как мне объяснили, пришло меня слушать. Мне было досадно, что я не приготовил доклада, думая, что будет про­стой разговор за чайным столом: ни один человек, да­же из близких людей, не счел нужным мне сообщить, какая была затаенная цель у собрания.

Я, как правильно вспоминает Чернов, на этом со­брании ни на кого не нападал и ничего не пропаганди­ровал. Для этого у меня не было повода. Я только объяснял нашу идею; я указывал, что для одних функций удобны открытые, а для других подпольные орга­низации, что соединение всех функций вместе вредно и для тех, и для других. Так как в жизни землячеств есть стороны, в которых можно работать открыто, то неразумно держать их в подполье ради того, чтобы исполнять там кроме того и секретные функции. Пом­ню еще, чего кажется не помнил Чернов, что в этом со мной согласился сибирский студент-медик С. И. Мицкевич, очень лево настроенный и вскоре сослан­ный. Но на самом собрании никто мне не возражал и мотивы, которые сейчас против нас приводит Чернов, никем изложены не были.

Я и сейчас, даже после книги Чернова, не знаю, было ли потом, после моего ухода, принято осужде­ние нас, как резолюция этого собрания, или она была вынесена только инициаторами, то есть Союзным Со­ветом; но мотивы решения, которое тогда было кем-то принято, видны из книги Чернова, и они характер­ны. Вот, что он пишет на стр. 114 по поводу проекта о «легализации» землячеств. «Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организа­ции и подкрепленная принципом земляческого товари­щества, обеспечивала широту охвата студенческой массы. Присоединение к этому, отстаиванье общими {159} силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную передовую часть его, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить «желудочную» сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов — не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, дей­ствовать в духе «примиренчества» и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за статус-кво, при котором инициативное меньшинство стояло во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества была инте­гральной, охватывая все интересы студенчества, мате­риальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодер­жавный режим, при котором вне закона все живое. Итак мы предупредили атаку наших позиций «легализаторами»; мы взяли в свои руки «боевую инициати­ву», стали нападающей стороной».

В этих словах уже есть намек на ту новую «идео­логию», которая привела к большевизму. Союзный Со­вет уже тогда находил, что он «авангард», что ему по­этому должно принадлежать «руководящее место». .Эта мысль нашла свое выражение и в ст. 126 «Сталин­ской Конституции». Всесоюзная Коммунистическая — партия большевиков является «передовым отрядом» трудящихся в их борьбе за укрепление и развитие со­циалистического строя и представляет «руководящее ядро» всех организаций трудящихся. В большевист­ской конституции так же, как и в мотивах Союзного Совета, как их излагает Чернов, заключается претен­зия «меньшинства» быть «руководителем», предста­вителем общего интереса и воли.

Конечно, тогда такая претензия открыто не излагалась; она слишком бы на­поминала «идеологию» самого Самодержавия, с кото­рым тогда все боролись во имя «демократии». Но Союзный Совет вступал на скользкий путь: объявляя сам {160} себя «руководящим ядром», авангардом демократии, он вел к тому, что с цинизмом стала делать советская власть, то есть к запрещению оппозиции, к преследова­нию и уничтожению всех несогласных, к зачислению их в ряды «врагов народа». Это стало Самодержавием на изнанку. Все это сделалось ясным потом, когда все процессы развились до конца. Тогда же, когда, по словам Чернова, они только брали в свои руки «бое­вую» инициативу и становились нападающей сторо­ной, бороться с ними лично мне не пришлось; не толь­ко потому, что они настоящих карт своих еще не рас­крыли и тоталитарных претензий пока не высказывали, но и потому, что тогда я сам уже отходил от общественной работы в студенчестве. Для того направления, которому я лично сочувствовал, не оставалось опоры и в политике власти.

И если до последнего времени я не мог считать большинство и его «суверенную волю» верховным ар­битром, если проблема несогласия большинства с мень­шинством для меня и сейчас представляется самой важ­ной для демократии, то претензия меньшинства самого себя провозглашать «авангардом» и «руководителем» всего государства показала теперь, куда она может нас завести. Но этот позднейший вопрос стоит вне воспоминаний о моем студенческом времени.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Переход на Исторический факультет переменил мое положение в Университете: вернул меня к заня­тиям наукой под руководством профессора. Они стали меня захватывать, а потом мной и совсем овладели. Прежние суррогаты — общение с старшими и более развитыми студентами свое значение потеряли.

Одновременно закрылся для меня и соблазн сту­денческой деятельности. Та открытая общественная {161} работа, которая в 1889 г. меня очаровала в Париже и которую я наивно старался перенести в наши усло­вия, была затруднена новой политикой университет­ских властей. А это стало менять и студенческое отно­шение к ней. «Легальность» стала не привлекать, а отталкивать, в студенчестве воскресали прежние сим­патии к революционным приемам. Они меня не пленя­ли и раньше, а теперь были закрыты данным мной по­печителю обещанием, по крайней мере пока он оста­вался на своем посту. Это и была другая причина, по­чему я обращался к науке.

А главное я за эти три года кое-чему научился. У меня не было заносчивости тех «детей», которые се­бя противополагали «отцам», обвиняя их в «отстало­сти» или «трусости». Я не считал молодое поколение руководителем общества. Не воображал, что органи­зация землячеств в России есть решительный шаг к го­сударственному самоуправлению, да еще в международном масштабе. Нам стало понятнее настоящее положение старших и мы с сочувствием следили за тем, как они работали в настоящих условиях, стараясь отстаивать то, что было добыто в 60-х годах. Для них смена еще не явилась. У меня лично начиналась новая полоса жизни, переход от «студенчества» в «общест­во». Об ней я и хочу сейчас вспомнить; она предопре­деляла дальнейшее.

Первым шагом на этой дороге сделалось мое сбли­жение с кружком Любенкова. О самом старике, па­триархе мировых судей Москвы, я говорил в книге «Власть и общественность». Сейчас буду говорить не лично о нем. Меня привел к нему Н. В. Черняев, с кото­рым я познакомился через толстовцев и который ста­новился в это время самым близким другом моим. Кружка, который группировался когда-то около семьи Любенкова, его дочери и сыновей, я уже не застал; памятью о нем оставалась только фотография его членов. Они все по всей России разъехались на {162} работу.

Раз на охоте, в Воронежской губернии, у своего товарища Богушевского, я увидал на стене эту груп­пу, где я узнал Тумановского, бывшего в то время уже председателем Задонской уездной управы. Жизнь раз­бросала повсюду первоначальных членов кружка, но его традиции сохранились. Они все были «народолюб­цы», тем, что тогда называлось народничеством. Их задачей было народу служить так, как он сам от них этого ждал; они не претендовали создавать «аван­гард» и быть в нем «руководящим ядром». Не счита­ли, что крестьянин есть мелкий буржуй, что будущее России в индустриальных рабочих и пролетариате. По теперешним взглядам этот кружок был уже «отста­лым явлением». Когда позднее появились марксисты, вели споры с народниками, и Туган-Барановский до­казывал в Юридическом обществе пользу для госу­дарства высоких цен, кружок был на стороне «старо­вера» А. И. Чупрова, который защищал служение не­посредственным интересам народа, по его пониманию. Кружок был вдохновлен Реформами 60-х годов. В их рамках он хотел быть России полезным. Он не думал, что введение конституции и четырехвостки в России было бы сейчас не только волей, но и пользой народа. Сплоченного кружка уже не было, когда Освободи­тельное движение началось; не могу судить, как бы они с его лозунгами к нему отнеслись. Однако помню, как в это приблизительно время, уже после знамени­тых «бессмысленных мечтаний», сын Любенкова, Вла­димир Львович, прочел нам доклад, в котором дока­зывал, что конституция не панацея от всяких болез­ней, что в Самодержавии есть хорошие стороны, что доказали 60-ые годы, и что они не исчезли от того, что Самодержавие идет по ложной дороге. И это вну­шал такой честнейший и чистейший человек, каким Владимир Любенков был.

Мое сближение с этим кружком было первым со­прикосновением с так называемым «обществом». {163} Старик Любенков возвращался из камеры Мирового су­дьи около 5 часов, надевал домашний костюм, то есть поддевку, и садился за обеденный стол; к нему при­ходили, кто хотел, без приглашений и предупрежде­ний. Это было у него время приема гостей. Ходили все через кухню; парадный вход был для чужих. За этим столом я перевидал многих будущих деятелей и Освободительного движения и Конституции, Н. И. Астрова, Н. Н. Щепкина, В. Н. Челищева, И. И. Шеймана и много других; они встречались здесь с нами, более молодым поколением. Это было уже появление «земских людей», когда я сам был еще только сту­дентом.

В это же приблизительно время состоялось мое знакомство с Л. Толстым. Но было бы неточно ска­зать, что я его тогда увидал впервые.

Гимназистом 2-го класса я с братьями, по случаю дифтерита в семье, был помещен на житье к другу отца, московскому губернатору В. С. Перфильеву (прототипу Стивы Облонского); его жена, Прасковья Федоровна, была дочь знаменитого «Американца» графа Толстого (увековеченного Грибоедовым), даль­него родственника Льва Николаевича. Раз в их гости­ную вошел господин в блузе и высоких смазных са­погах; уже после его ухода я узнал, что это был Л. Н. Толстой; его «Детство и отрочество» я уже читал и поэтому очень жалел, что обратил мало внимания на редкого гостя, а занимался больше собакой, которую он с собой приводил. Помню облик его, большую, окладистую, еще не поседевшую бороду, словом та­ким, каким его изображают портреты, где он снимал­ся в городском еще платье. На вопрос о его странном наряде Прасковья Федоровна объяснила, что Л. Тол­стой оригинал, вечно юродствует, что сейчас он взду­мал подражать простому народу; при этом добавила, что для такого гениального писателя все {164} простительно, но что мы, дети, не должны с него обезьянничать. Этим впечатлением ограничилась наша первая встреча.

Позднее студентом я его неожиданно встретил на улице; он шел по Никитской, не узнать его сразу было нельзя. В маленькой круглой шапочке, с большой уже совершенно седой бородой, широкоплечий и еще мощ­ный, — он был точь-в-точь таким, каким его изобра­жают его первые портреты в блузе в XII томе его со­чинений. Я инстинктивно за ним пошел и не спускал с него глаз; забегал вперед, чтобы еще раз с ним по­встречаться; завидовал тем, с кем он заговаривал.

По­дойти же к нему я тогда не решился и ограничился созерцанием издали.

Мне позднее пришлось на других проверять впе­чатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов, и какую это сен­сацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Тол­стому, что на другой день на съезде его отец, мате­матик-профессор, будет делать доклад против Дарви­на.

Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на Съезд. Мы по наивности думали, что будет возмож­но это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкант­скую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, от­куда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собра­нию; я пошел в главную залу и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его {168} никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать за­седание так невозможно. Президиум предположил, что если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из-за колонны и сел за сто­лом. Тут всё было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и крича­ла. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с пуб­ликой. Доклад кое-как был дочитан и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: «Это вы все подстроили с Цингером».

В 91 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общест­ва. Нельзя не признать, что тогда что-то в настроении власти и общества переломилось. После попыток за­прещения о нем говорить и даже произносить слово голод, заменяя его «недородом», правительство усту­пило и предоставило обществу свободу помогать го­лодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на всё общество про­извел этот голод, приведу одно воспоминание. Неза­долго до этого Толстой поместил в «Русских ведо­мостях» фельетон, в котором восставал против доро­гой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресто­ранам. Он свой фельетон иронически озаглавил «праздник просвещения». Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был {166} услышан. Кутили по-прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 91 г., все сами почувствова­ли неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В «Русских ведомостях» появилось письмо в редакцию за подписью Студент, где эта мысль была изложена.

Никто, кроме старика Любенкова, не знал, кто автор письма. В газете «Новости дня» это письмо осмеяли, доказывая, что было бы умнее устроить на празднестве сбор в пользу голо­дающих, это для них было бы выгоднее. И все-таки в этот вечер все было пусто. Такая создалась ат­мосфера.

Этим настроением заразился и сам Лев Николае­вич, хотя он не был склонен поддаваться «общест­венным увлечениям» и, кроме того, уже отрицательно относился к благотворительности, которой себя оправдывают богатые люди. «Если всадник видит, что ло­шадь замучена, — говорил он, — он должен не ста­раться поддерживать ее, сидя на ней, а просто с нее поскорее слезть». Видя всеобщее увлечение устройст­вом столовых и разного вида благотворительной по­мощи, он приготовил статью, где на эти приемы об­рушивался. Его друг И. И. Раевский, сам занимавший­ся устройством столовых, позвал его посмотреть, что у них делается. Толстой поехал к нему с готовой статьей, чтобы укрепиться в отрицательном к этому отношении; поехал на 2 дня и остался там два года и стал во главе самого грандиозного общественного начинания помощи голодающим.

Эта деятельность у всех еще в памяти. Началось с воззвания Софьи Андреевны Толстой в газетах. И хотя в это время были и другие центры сборов, бы­ли высокопоставленные комитеты, где за пожертвованием могла следовать лестная, почетная, а иногда и небезвыгодная благодарность, хотя таким образом конкуренция Софии Андреевне Толстой была {167} громадная, но наплыв денег по ее адресу превзошел все ожи­дания, а главное туда шла действительно лепта вдовицы, «прожженная, битая, трепанная ассигнация» не­известного жертвователя. Зов Толстого напомнил не­красовскую сцену призыва Ермила на базарной пло­щади, когда там «как бы ветром» отворотило у всех «полу левую».

А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в прак­тическую сторону дела, жил и работал наряду со все­ми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые, — словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с прось­бами и претензиями, никто бы не подумал, что это — тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия.

Люди самых различных направлений и настроений вкладывались тогда в это дело. Многие бросали свои привычные профессии, шли на устройства сто­ловых, а позднее, когда началась голодная эпидемия, на помощь врачам. На этой работе многие навсегда теряли и свои места, и здоровье. Все так называемые «толстовцы» приняли в этом участие. Те, кто были революционно настроены, может быть, огорчались, что народ часто считал их «посланцами царя», и что своей помощью они его авторитет укрепляли. Но и эти политические соображения меркли перед созна­нием долга помогать страдающему от голода населе­нию. При виде такой работы и мне стало стыдно, что моя помощь сказалась пока только в том, что я воспользовался голодом для поднятия престижа ор­кестра и хора. И я был рад, что получил возможность сделать и нечто другое.

В одном из воззваний своих Толстой рекомендовал вниманию публики совет, поданный, по его выра­жению, одним «калужским жителем». Этот житель был {168} Владимиров, выведенный позднее Боборыкиным в его романе «Василий Теркин», как новый тип деятеля. Владимиров советовал помещикам брать на зиму к се­бе крестьянских лошадей, которые иначе подохли бы с голода, а после зимы возвращать их владельцам. Толстому этот способ помощи особенно нравился по­тому, что каждый крестьянин будет чувствовать, что о нем вдали кто-то заботится и оттуда ему помогает.

Толстовцы привлекли к этому делу меня и мне, благодаря знакомствам и случаю, удалось разместить более трехсот лошадей на этих началах. Этому я и оказался обязан личным знакомством с Толстым. Пос­ле его приезда в Москву толстовцы пришли ему рас­сказать, что они делали, и меня, как своего сотрудни­ка, с собой к нему привезли.

Тогда я в первый раз его близко увидел и с ним говорил. Он между прочим прочел своим гостям ка­кую-то статью, сидя за тем самым столом с решёт­кой, который изображен на картине Крамского. Все это казалось так естественно и просто, что я должен был заставлять себя понимать свое счастье и осмыс­ливать, где я сижу. Жена Л. H. — Софья Андреевна, из кабинета, где были все «темные», позвала нас в об­щую столовую. Потом я стал бывать у Толстых очень часто, до самой смерти его. Это было для меня вели­кой удачей. Литературные произведения Толстого знает весь мир; религиозные — знают не все, обыкно­венно только частями и их не всегда верно понимают. Знать же живого Толстого, испытывать на себе его обаяние, было дано очень немногим.

Это было тем большей удачей, что при личном общении с ним он оказывался совсем не похожим на то, что можно было от него ожидать.

То, что было принято называть его «учением», было так далеко от обычных взглядов мира, стояло в таком непримиримом противоречии с ними, что {169} бы­ло естественно думать, что при личном общении Толстой будет выступать «проповедником» и «обличите­лем» тех, кто с ним не идет. А между тем ничего по­добного этому не было.

Взглядов своих он не скры­вал и ясно излагал их в своих сочинениях. Но он их никому не навязывал, не старался авторитетом своим импонировать. Приведу пример. Толстой очень сочув­ствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу и старался таких людей морально поддержи­вать. Это было, по его мнению, лучшим путем борь­бы со злом «государства». Но мне приходилось ви­деть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. «Если, думал Толстой, он об этом может спрашивать, то значит он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спра­шивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать. В людях может совершиться такое перерождение, когда они сразу поймут то, чего не могли или не хотели раньше принять».

Сам Толстой это когда-то на себе испытал и рас­сказал это в своей «Исповеди». (см. ldn-knigi.narod.ru) Такое откровение и должно быть началом. Отказ от военной службы бу­дет лишь естественным из этого выводом, но с этого нельзя начинать. Помню, как жена его старшего сына Сергея, М. К. Рачинская, в молодости бывшая замеча­тельным математиком, как-то в гостиной завела раз­говор о «непротивлении злу», и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: «Ну, если бы на ваших глазах стали на­силовать вашу жену, Л. Н., неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?» Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: «Мне было бы еще больше жалко насильника». Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в {170} самом ответе была не шутка, а глубокая мысль.

С вы­соты того Христова учения, в которое верил Толстой, естественно жалеть не столько жертву чужого наси­лия, сколько того несчастного, который может в этом находить удовольствие. Ведь нельзя было бы реко­мендовать людям подставлять другую щеку обидчику, если они от пощечины сами морально страдают. Та­кого поведения Толстой не навязывал тем, кто сам до такой высоты не дошел; но это было в основе его понимания и иногда прорывалось наружу.

Помню дру­гой эпизод такого же рода. Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от англий­ских порядков, и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне «охладительное слово» сказать; стал говорить, что нет принципиаль­ной разницы между порядками Англии и самодержа­вием России; что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: «Если в Англии жить не лучше чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?» Он как будто запнулся, но потом добродушно рас­смеялся и сказал: «А, адвокат, поймали меня».

А по­том серьезно добавил: «Конечно, вы правы; разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильо­тиной и электрическим стулом. Однако, если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерз­ко». Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зре­ния гильотина хуже петли, потому что зло в ней бо­лее скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного на­силия он считал наиболее вредным ту его форму, ко­торую мир считает наилучшей, то есть суд; а в судеб­ных учреждениях — адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его {171} лично. Его поведение и отношение к людям взгляды его объясняют.

Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что на­стоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой, было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойствен­ная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою.

Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и соба­кой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и ка­кие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николае­вича, что он «сам не воюет, а в военном совете участ­вует». Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, про­сил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.

Толстой мог не осуждать, не учить, не доказы­вать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что-то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в мо­настырях. С теми кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить {172} бесполезно; к ним он относился с доброжелательст­вом и участием, ибо сам был раньше таким и их пони­мал; но от них зависело понять и его настроения.

Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог су­дить не только по «Исповеди» и другим его сочине­ниям, как и почему в нем душевный переворот совер­шился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того.

Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исклю­чительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, «религия» Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом на­силия и принуждения для общего блага. А из пропо­веди Христова учения она устраняла то, в чем для лю­дей казалась его высшая санкция, то есть веру в Хри­ста, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он пред­лагал им то понимание, которого они вместить еще не могли.

Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что, проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля прав­ды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и заверши­лась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты {173} этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.

Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для лю­дей неотразимой притягательной силой. Не по всемир­ной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких, или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упро­щенными доводами от здравого смысла, все инстинк­тивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала, и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выво­дов они отступали, как Евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.

Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А. А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым несогласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зуба­стым и самоуверенным человеком, чтобы мнения сво­его не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось при­сутствовать при этом их разговоре, но Стахович по­том мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым «скиксовал». А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: «Вы бы посмотрели на его глаза»; а между тем в Толстом не было признаков «генеральст­ва» и «самонадеянности». Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.

{174} Мне пришлось быть свидетелем знакомства Тол­стого с Чеховым. Я его не забуду, хотя ничего осо­бенного тогда не произошло. Толстой до знакомства с ним его очень ценил, как писателя: не раз вслух чи­тал разные рассказы его, и не только свою любимую «Душечку». Я был в Ясной Поляне, когда Чехов при­ехал с Толстым познакомиться; я Чехова знал еще раньше, хотя и очень поверхностно. Встречал его до поездки его на Сахалин. Это была эпоха той москов­ской жизни его, которую он описал в рассказе «Три года». На этом его рассказе я потом понял, как писатели своих героев берут из действительности и что из них делают. Чехов в этом рассказе дал фигуру кур­систки Рассудиной; у нее я Чехова и встречал. Это была Ольга Петровна Кундасова.

«Рассудина» увлека­лась у Чехова проф. Ярцевым, а Кундасова — зна­менитым астрономом Бредихиным. Рассудина требует у Лаптева, чтобы он внес плату за нескольких исклю­ченных за невзнос платы студентов, говоря ему без церемонии: «Ваше богатство налагает на вас обязан­ность сейчас же поехать в Университет и внести за них плату». В этих самых выражениях Кундасова по­требовала тогда этого у будущего известного общественного деятеля М. Г. Комиссарова. Я такие превра­щения жизни в литературу видел и на других приме­рах у Чехова. В молодости Чехов работал в земской больнице около гор. Воскресенска и часто бывал в имении Бабкино, у Киселевых, в 8 верстах от имения, где мы жили потом. Чехов изобразил Киселева в рас­сказе «Налим» и вывел, как тип, в «Вишневом Саду», в лице Гаева. Вот роль и заслуга писателей: Киселева давно все забыли, а Гаева будут долго помнить как тип, а жизнь самого Киселева и его похождения была не менее красочна, чем Гаева. Но Чехову фотографии не были нужны: действительность только давала тол­чок его творчеству.

{175} Чехов должен был приехать в Ясную Поляну с утренним поездом. Толстой всегда утром писал и не принимал никого. От этого обыкновения он и на этот раз не хотел отступить. Вышел на минутку из каби­нета, поздороваться с Чеховым, извинился, что будет занят до завтрака, и поручил мне показывать Чехову всё, что в Ясной Поляне может быть для него инте­ресно. Я его повсюду водил, показывал все досто­примечательности, и флигель, где когда-то была Яс­нополянская школа, и знаменитый въезд с башнями, аллею к дому и даже ветку на дереве, на которой ро­дился Толстой. Эта шутка принадлежала самому Тол­стому. В парке стоял раньше дом, где жили родители Толстого; на его месте теперь остались только дере­вья.

В молодые годы Толстой восстановил местонахождение этого дома: по его расчетам спальня матери приходилась на месте какой-то ветки стоявшего де­рева; отсюда он шутя выводил, что он именно на этой ветке родился. Чехов все эти подробности осматривал с сочувствием и вниманием. За столом во время зав­трака шел общий разговор и я мало помню, о чем Толстой с Чеховым говорили; запомнилось только, что, говоря о Сахалине, Толстой признался, что всег­да считал Сибирь чудесной страной, по грандиозно­сти природных ее проявлений, громадности гор, рек, лесов и животных. Чехов это подтвердил, и тогда Толстой его спросил с удивлением и даже упреком: «Что же этого вы не показали?»

После завтрака они ушли в кабинет и я их разговора не слыхал. Помню только, как Чехов потом смущенно качал головой и говорил: «Ну, человек». А Толстой после его отъезда не раз повторял: «Какой приятный и милый». Этому впечатлению удивляться было нельзя. Толстой про людей любил повторять чье-то изречение: «Всякий человек есть дробь, где числитель то, что он стоит, а знаменатель то, что он о себе думает». И как ни ве­лик был числитель у Чехова, его скромность и даже {176} застенчивость этот числитель во много раз увеличи­вали.

Такое отношение к людям мне пришлось наблю­дать у Толстого и с теми известными людьми, кото­рых я, по их желанию, приводил с ним знакомиться: вспоминаю трех знаменитых адвокатов: Карабчевского, Грузенберга и Плевако.

Карабчевский возвращался с процесса Скитских. Это дело, убийство неизвестно кем секретаря Конси­стории Комарова, произвело когда-то большую сен­сацию. Суду были преданы два консисторских чинов­ника братья — Степан и Петр Скитские. Они были осуждены. Карабчевскому удалось это дело кассиро­вать и при втором слушании добиться их оправдания. Общественное сочувствие было на стороне подсуди­мых и их оправдание вызвало грандиозные манифе­стации сочувствия и благодарности по адресу Карабчевского. Его возвращение с Юга было триумфальной поездкой: встречи, речи, букеты, и т. д. Приехав в Москву, Карабчевский меня спросил, не заинтересо­вался ли этим делом Толстой? Он был бы рад подроб­но все ему рассказать. Толстой согласился и я привел к нему Карабчевского. Он целый вечер про это дело говорил, был, по обыкновению, блестящ и интересен. Толстой его слушал с сочувствием, но потом спросил: «Но кто же, по вашему мнению, Комарова убил?» Ка­рабчевский сразу ответил: «Несомненно, убил Степан Скитский, а Петр не при чем». Я уже не ясно помню теперь, считал ли он убийцей Степана или, наоборот, Петра, но помню, как услышав это, Толстой сразу «завял», пожевал губами, как будто хотел что-то ска­зать, но удержался и больше об этом не заговаривал.

Ему, очевидно, было неприятно, что мнение защитни­ка так расходилось с тем, что он говорил на суде. Ме­ня в Карабчевском это не удивило. Я очень ценил его редкий талант, но отношение его к долгу защиты у него было слишком «профессиональное». Мы раз {177} вместе с ним вели громкое дело о — «Рассвете». Оно состо­яло в том, что на бегах американскую лошадь William С. К. будто бы выдавали за русскую «Рассвет» и она получала призы, на которые права не имела. Соб­ственник лошади Шишкин и владелец завода, кото­рый ему продал лошадь, Бутович, были преданы суду за мошенничество, то есть за «обманное похищение денег». Можно было очень сомневаться в правильно­сти такой постановки обвинения: ведь именно эта ло­шадь на состязании побеждала. Обман был бы не в получении денег, а в допущении лошади к состяза­нию; это преступление совсем другого порядка, пре­дусмотренное правилами о конских состязаниях. Но этот юридический спор не интересовал никого и до него не дошли; самый вопрос о виновности подсуди­мых мало затрагивал. Интересовались одним: амери­канская это или русская лошадь? За этим спором стоя­ли два направления в политике нашего коннозаводства, борьба двух партий среди беговых обществ. Гражданским истцом на процессе было Беговое об­щество, которое доказывало, что такой быстроты не может достигать русская лошадь. Его поверенным был адвокат и в то же время профессиональный ло­шадник Н. П. Шубинский.

В Москве присяжные признали лошадь русской; приговор был кассирован и передан для второго раз­бора в Петербург; там ее второй раз признали рус­ской. Мы именно это с Карабчевским и доказывали. В деле было много интересных моментов. Наши про­тивники не только утверждали, что это американская лошадь, но выведали, как она называлась, где и у ко­го она была якобы куплена, и проследили весь ее путь до Москвы из Америки. В какой-то момент этого путешествия будто бы ее подменили. Для разбора улик дело было очень интересно, так как на каждой стороне были и фанатические сторонники и просто лжецы.

{178} И вот в Москве, когда впервые слушалось дело, один из свидетелей неожиданно стал давать такие по­казания, которые противоречили всей нашей системе защиты. Смущенный этим я шепотом спросил Шиш­кина, что это показание значит? Он мне ответил:

«Я вам после объясню, это недоразумение, но это по­казание очень опасно». Карабчевский заметил, что я разговариваю шепотом с Шишкиным и чем-то встре­вожен; он стал требовать, чтобы я улыбался, а то присяжные мое смущение могут заметить и перетол­ковать. Я в нескольких словах ему пояснил, в чем опасность этого показания, которое мы только что слышали. А он мне ответил: «Неужели вы серьезно во­ображаете, что это русская лошадь?» Я и сейчас не понимаю, что хотел этим сказать Карабчевский. Может быть, из самолюбия ему было приятнее думать, что он защищает заведомо «неправое дело», чем что его обманули. Но он мне тогда пояснил, что адвокат, как бы на дело он сам ни смотрел, обязан верить клиенту. Дело мы довели до конца, тем более, что Шишкин дал удовлетворительное объяснение тому показанию, которое меня так смутило. В обоих судах мы дело выиграли. Добавлю для курьеза, что много лет позже родственник Бутовича мне сказал, что лошадь была американская и что Бутович на суде этого не при­знал, только потому, что будто бы Шишкин его за­пугал. Где правда — я и сейчас не знаю; но Толстой с таким отношением Карабчевского помириться не мог.

Грузенберг про свою встречу с Толстым сам рас­сказал в своей книге «Очерки и речи». Он ехал тогда из Севастополя с большого процесса, удачно прошед­шего и, по его выражению, «его сердце было испол­нено радости и гордости за защитников». В дороге ему пришлось прочесть в «Ниве» главы «Воскресе­ния», где описывался суд над Катюшей Масловой и он вознегодовал на Толстого за то, что тот «променял {179} кисть гениального художника на перо публициста и моралиста». Он решил, не откладывая, увидать Тол­стого и спросить у него ответа на свои сомнения. По просьбе Грузенберга я его к Толстому привел и, как он сам в своей книге вспоминает, тотчас их оставил вдвоем. Разговор их происходил без меня. Грузен­берг его описал. Это был один из вариантов того спо­ра, который Владимир Соловьев с остроумием изобразил в своих «Трех разговорах», где оба собеседника ни до чего договориться не могут, ибо говорят о раз­ных вещах. «Князь» там говорит с нетерпением: «Ты­сячу раз я слыхал этот аргумент», а г. Z ему отвеча­ет: «Замечательно не то, что вы его слышали, а то, что никто ни разу не слышал от ваших единомыш­ленников дельного или сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент».

Подобный классический спор уже не мог Толсто­го интересовать. Он его слишком часто слыхал. В дан­ном случае необычно было только то, что Толстой, всегда сдержанный и деликатный, на этот раз раздражился, и, по словам Грузенберга, ему «гневливо» ответил, хотя потом и «спохватился».

Неожиданную вспышку Толстого я себе могу объяснить, вспоминая, в каком настроении Грузен­берг к нему шел. На то, что для Толстого было его «верой», религией, Грузенберг смотрел, как на неудачную публицистику; он шел к Толстому ее опроверг­нуть. Я помню, как Грузенберг тогда мне объяснил, зачем он хочет быть у Толстого. Я слишком хорошо такое желание понимал, чтобы нуждаться в «мотиви­ровке» его. Но Грузенберг мне сказал, что о его при­езде в Москву после громкого процесса на Юге го­ворили газеты, и что Толстой мог бы обидеться, если Грузенберг проедет через Москву, к нему не заехав. Такое опасение Грузенберга могло быть объяснено только тем его эгоцентризмом, которого не могли {180} отрицать в Грузенберге даже близкие друзья его, и ко­торый от него часто отталкивал, несмотря на его та­лант, заслуги и многие хорошие стороны. В нем зна­менатель был много больше числителя. Если Толстой в нем это почувствовал, это не могло не подействовать на него отрицательно. Не даром он мне ничего не сказал о своем с ним разговоре, и я понял, что Грузенберг пришелся ему не по душе.

Совсем иначе вышло с Плевако. Он был верный сын Церкви и «государственник»; но Толстого он по­нимал, ценил его религиозную натуру, благоговел за это перед ним. Он не искал встречи с ним, но это сде­лал случай. Однажды по просьбе Толстого я защи­щал крестьянку из Ясной Поляны, обвиненную в де­тоубийстве; дело слушалось в Крапивне. Состав при­сяжных там был так неблагоприятно настроен, что я старался отложить это дело; это мне не удалось. Но просьбой об этом я создавал предлог для кассации, по нарушению знаменитой ст. 572 Уст. Уг. С. Приго­вор был обвинительный. Я просил Плевако написать от себя кассационную жалобу, чтобы обратить осо­бое на это дело внимание Сената, что он и сделал. Приговор был кассирован. Когда дело слушалось вновь, он согласился поехать со мной на защиту. На этот раз подсудимую оправдали. У меня с Толстыми было условленно, что если дело окончится не слишком поздно, то на обратном пути из Крапивны я к ним заеду. Плевако мог без специального приглашения заехать вместе со мной. Мне было трогательно видеть. как в ожидании этой встречи волновался Плевако.

Нас обоих встретили радостно, так как мы привезли добрую весть об оправдании. Приехали к ужину. Пле­вако очевидно Толстому понравился, так как, вопре­ки обыкновению, он предложил ему подождать сле­дующего товаропассажирского поезда, который от­ходил от Засеки на два часа позже. И при нем и после него он повторял, что и наружностью, и манерой {181} говорить Плевако ему напоминал знаменитого А. С. Хомякова. Судя по портретам, он действительно на А. Хомякова был очень похож, а о красноречии Хо­мякова есть свидетельство Герцена. Но для меня не­сомненно, что Толстой почувствовал в Плевако того редкого и глубокого человека, которого публика в нем не подозревала и у которого отношение между «числителем» и «знаменателем» было в пользу его.

Мне теперь трудно самому себе дать отчет, в чем среди многочисленных и противоречивых влияний на мою жизнь сказалось личное знакомство с Толстым.

Он не пытался меня перевоспитывать; шутя называл меня «старинный молодой человек», не объясняя, что хотел этим сказать. Я был еще студентом, когда он стал меня приглашать к нему заходить, чтобы вместе гулять по Москве. На некоторое время это превра­тилось в привычку. Мне было забавно наблюдать фи­зиономии тех, кто неожиданно его узнавал, как это когда-то случилось со мной при моей первой встрече с ним на Никитской. Во время наших прогулок он толь­ко задавал мне вопросы о нашей студенческой жизни и я подробно на них отвечал. Мне было лестно с ним разговаривать, хотя я не понимал, что в моих расска­зах могло быть для него интересно? Позднее я это понял: дело оказалось проще, чем можно было поду­мать. Когда в моду вошли велосипеды, Толстой, не­смотря на свои годы, любил ездить на них. Я его как-то спросил в Ясной Поляне, зачем он берет велосипед, а не едет верхом? Он мне тогда объяснил, что ему бывает нужен некоторый полный умственный отдых; если он ходит пешком или едет верхом, это думать ему не мешает и его мозг не отдыхает. Если же он едет на велосипеде, то должен следить за дорогой, за камнями, колеями и ямками; тогда он не думает. Я по­нял, почему мои рассказы были ему нужны во время наших прогулок; он мог их не слушать, но они ему думать мешали и его мозг мог отдыхать.

{182} Со времени знакомства с Толстым я бывал у них очень часто, живал в Ясной Поляне; у Толстых я встре­чал не только его самого и все их семейство, но и многих знаменитых и интересных людей, которых я только там и мог встретить; припоминаю Б. Н. Чи­черина, А. А. Фета, А. Ф. Кони, В. В. Стасова, Репина и многих других. Эти встречи могли быть интересны, но были слишком поверхностны, чтобы оставлять впечатление. Оставались в памяти только те, которые были связаны с чем-то особенным, хотя бы и не ха­рактерным. Помню один эпизод,

В Москве происходил международный съезд уче­ных, на который приехал Ломброзо. Он захотел этим приездом воспользоваться, чтобы побывать у Толстого. Я в это время был в Ясной Поляне. Ломброзо прожил там около суток. Много с Толстым говорил на ломаном французском языке. Речь шла и об его тео­рии — Uomo delinquente (Преступный человек.), и о практических выво­дах, которые он из этого делал и о его русских по­следователях. Помню, как в разговоре он признал, что был во многом неправ, заявив без стеснения: "J'ai écrit une bêtise" (Я написал глупость.).

Готовность Ломброзо ошибки свои признавать была Толстому по душе. Ломброзо всем очень понравился. Была жаркая погода; мы по­ехали на реку купаться. Эта река Воронка была быст­рая и глубокая. Для детей и тех, кто не умели плавать, было сделано в купальне, где раздевались, искусствен­ное дно. Но взрослые купались прямо в реке, а мо­лодежь даже бросалась в нее с крыши купальни, ста­раясь на лету сделать сальто-мортале. Мы не даром были все деревенские жители. Ломброзо же был ма­ленький тщедушный старичок, болезненный, обвешан­ный медицинскими приспособлениями против стар­ческих немощей; в речку он не пошел, а купался внут­ри купальни, да и тут, благодаря маленькому росту, {183} чуть не захлебнулся, и мы должны были его вытаски­вать из воды. Его беспомощность и скромность привлекали к нему симпатии. Когда он на другой день уезжал со скорым поездом, его решили на своих ло­шадях доставить до Тулы.

Меня просили с ним до­ехать туда, о нем позаботиться и поудобнее его устро­ить. Я ему взял билет, усадил в скорый поезд и не от­ходил от него, пока поезд не тронулся.

Скоро я и сам уехал в Москву; там зашел к Г. И. Россолимо, профессору психиатру, одному из устрои­телей Съезда, на который приехал Ломброзо. С Рос­солимо я был знаком еще со студенчества: у него со­бирался кружок, по типу существовавших тогда круж­ков саморазвития. В него входили преимущественно медики; ассистент проф. Остроумова Н. Д. Титов, С. С. Головин, Н. С. Сперанский, И. М. Чупров, С. С. Голоушев (писавший под псевдонимом Сергея Гла­гола) и др. Были и не медики.

Так был С. Н. Булга­ков, экономист, а позднее священник и богослов. Ме­ня в этот кружок ввел всем тогда известный В. Е. Ермилов, педагог, журналист, рассказчик, душа всякого общества. Помню, как в этом кружке обсуждалась только что вышедшая тогда сенсационная книга В. В. Вересаева «Записки врача», где излагалась профес­сиональная душевная драма доктора. Медики осужда­ли эту книгу, уличали Вересаева в медицинском неве­жестве, в преувеличении и тому подобных грехах. Го­лоушев же горячо доказывал, что позиции Вересаева и его критиков соответствуют соотношению Фауста с Вагнером. Но это к слову. Не помню, зачем именно я пошел тогда к Россолимо, но естественно рассказал ему про мою встречу с Ломброзо в Ясной Поляне. К моему удивлению, когда я назвал Ломброзо, Рос­солимо немедленно стал меня успокаивать: «Не обра­щайте внимания: старик выжил из ума». Я ничего не понимал; на мои расспросы он мне пояснил, что Лом­брозо, рассказывая о том, что был в Ясной Поляне, {184} сообщил, что у него из бумажника пропали 100 фран­ков и что он в этом подозревает меня, которому он передал у кассы свой бумажник для уплаты за билет. Уверения собеседников, что он ошибается, его убе­дить не могли. Ломброзо уже уехал в Италию.

Меня возмутило не столько его подозрение (ведь меня он увидал впервые), но то, что он ни слова мне не ска­зал раньше, чем сообщать об этом другим. Россолимо дал мне его итальянский адрес, и я, чтобы не свя­зывать этого морального вопроса с деньгами, послал ему 100 фр., но одновременно высказал все, что о его поведении думал. Когда я вернулся в Ясную Поляну, мне дали полученное там уже давно письмо на мое имя. Оно было от Ломброзо. Он мне писал, что после отъезда из Тулы проверял свой бумажник и обнару­жил, что в нем не хватает 100 фр. Кроме меня никто его бумажника в своих руках не держал: поэтому он предлагал мне вернуть эти деньги, иначе должен будет прибегнуть к мерам "qui me déplaisent" (...которые мне не нравятся.). Так все объ­яснилось. Ломброзо подумал, что я получил это пись­мо и счел возможным от него отмолчаться. Тогда он стал об этом рассказывать. Когда я Толстым все пере­сказал, они сердились, но еще более огорчались, так как Ломброзо всем очень понравился. Сам Л. Н. объ­яснял это тем, что Ломброзо по своей теории был склонен всех считать «преступными типами»; это объ­яснение было все-таки недостаточно. И Ломброзо историей, которую он поднял из-за 100 фр., себя по­дорвал.

Когда я из Ясной вернулся в Москву, я нашел дру­гое письмо от Ломброзо, уже из Италии. Он возвра­щал мне посланные ему деньги и писал: "Votre lettre, quoique insolente, est empreinte d'une telle sincérité que je ne puis douter que je me suis trompé et que j'ai été {185} victime d'un simple accident de voyage. — Je vous prie de m'excuser"

(Ваше письмо, хотя и дерзкое, исполнено такой искрен­ности, что я не могу сомневаться, что ошибся и стал жертвой простой дорожной случайности. Прошу вас меня извинить.).

А потом, после подписи, были слова: "donnez moi encore votre main" (Дайте же мне еще раз вашу руку.). Я показал Толстым и это пись­мо: рассказал о нем Россолимо, чтобы тот мог Лом­брозо сообщить, как дело разъяснилось. Но своей обиды на Ломброзо я не смог побороть и лично на его покаянное письмо не хотел отвечать, о чем позднее жалел.

Я не могу вовсе оставить Толстовскую полосу жизни, не сказав несколько слов о Черняеве. Ведь я и с самим Толстым познакомился через толстовцев, через колонию Новоселова, в которой жила сестра Черняева, Мария Владимировна. Через нее я сблизил­ся с ее братом Николаем, который долго был самым близким другом моим. Мы ежедневно встречались в Москве, и он подолгу летом гостил в нашем имении. Он был немногими годами старше меня; когда я в Университет поступал, он был на последних курсах и в 87 году за участие в беспорядках был исключен. Был тогда на Историческом факультете, а после ис­ключения перешел на Естественный, обратное тому, что случилось со мною. И он сначала увлекался сту­денческой общественной жизнью, но успел в ней ра­зочароваться тогда, когда я еще только знакомился с ней, как с откровением. О революционных настрое­ниях в студенчестве, которые он уже пережил, он го­ворил с огорчением; если революционеры получат возможность мир устроить по-своему, они превзойдут ту неправду, которую сейчас в других осуждают. К иде­алам свободы и равенства — мир непременно придет, но не через них; они компрометируют эти идеи. В са­мом Толстом Черняев ценил то, что в нем было {186} вечного — то есть его понимание Христова учения. Но он тоже не видел, как совместить это учение с «ми­ром»: и государственная, и революционная деятель­ности казались ему его отрицанием. Но и жизнь в ко­лонии, которая толстовцев сначала пленяла — оказа­лась самообманом. Потому он постепенно совершенно отходил от всякой общественной деятельности и по­грузился в сферу чистой науки — именно «ботаники». На мои увлечения открытой студенческой деятельно­стью смотрел с сочувствием, но и с сожалением: скоро я сам увижу, как все это ошибочно. А главное — эта дорога полна соблазнов; успехи на ней развивают тщеславие. Вместо «праведников», из них выходят «спортсмены».

В том, что он тогда думал, было много правды. Но эта правда меня не убеждала; а главное я не видел, какой же у него самого из этого выход? Разве его естествознание и ботаника не такой же самообман? Мы переставали друг друга понимать и по молчали­вому согласию не касались между собой этих вопро­сов, поэтому мы постепенно с ним расходились и ре­же видались. А кроме того, я был тогда полон дру­гих интересов, в которые его не посвящал, инстинк­тивно избегая обнаружить утрату взаимного понима­ния. Потому я и не догадывался, что с ним самим в это время происходило.

Однажды, когда я сидел дома за рефератом для Герье, ко мне приехал его младший брат, студент-медик, и звал меня сейчас же вместе с ним поехать к ним, так как его брат сейчас дома; по его словам, последнее время с ним происходило что-то подозрительное. Он сутками из дома пропадал, и все жег какие-то бумаги. Он подозревал неприятность, которая с ним уже случилась или грозила случиться: потому и хотел меня к нему привести. На другой день я должен был представить мой реферат, а он не был закончен; я не поехал и не мог потом простить себе этого, хотя это было бы вполне бесполезно, Я бы {187} дома его не застал. Мы условились, что младший Чер­няев один поедет домой и скажет своему брату, что мне надо его видеть, и что я непременно у него буду завтра. Но его уже не было дома. А рано утром его брат мне приехал сказать, что Николай отравился; его тело нашли около скамейки на Девичьем поле против клиник; при нем была записка: «Я отравился циани­стым калием. В смерти моей, конечно, никто не виноват».

Объяснений своего решения он после себя не оставил; только в письме к матери, он написал: «Уми­раю перед всеми виноватый». Он всегда к себе был очень строг; гораздо строже, чем к другим. Но в нескольких письмах, которые он оставил родным и друзьям, он говорил не о себе, а о них и с той прямо­той, проницательностью, и беспощадностью, с кото­рой может говорить человек, решивший с своей жиз­нью покончить и ничем на земле более не дорожащий. Я не хочу передавать содержания его писем к другим, но из его длинного, на трех страницах письма ко мне, приведу несколько характерных строчек. Письмо оста­лось в России и пропало вместе с захватом большевиками нашей квартиры. Оно так начиналось:

«Вася, если я верю во что-нибудь в тебе, то только в твою огромную талантливость; но и только. Не верю ни твоему сердцу, ни твоей силе. Ты вечно преувеличи­ваешь; показываешь больше, чем у тебя есть»... И кон­чал письмо словами, полными горечи: «Я думал, что ты хоть меня любил, и ошибся; ты и моей жизни не заметил, как не замечаешь ничьей жизни, ничьего го­ря. Христианина в тебе нет, а без этого мало цены даже и при твоих талантах. Прощай».

А потом шел пост-скриптум:

«Это я написал давно, а теперь за несколько часов перед смертью потерял свою гордость и прихожу к те­бе с просьбой: не покидай мою Лизу, заходи хоть из­редка к ней, заноси ей книгу и сохрани в ней Бога».

{188} Лиза была его младшей сестрой, тогда еще девоч­кой в Институте. Она Бога в себе сохранила, пошла, как брат ее, но научной дороге; стала ученым геоло­гом. Брата же ее я сохранить не сумел.

Смерть Черняева была гранью целого периода моей жизни. Начиналась другая ее полоса.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Перехожу теперь к тому, что на Историческом фа­культете стало моим главным делом: к занятию нау­кой. Расскажу об этом вкратце, так как это продол­жалось недолго и в моей жизни прочного следа не оставило.

К Историческому факультету я с детства был под­готовлен недурно, но знал только факты истории, а не их внутренний смысл. В нашей деревенской библиоте­ке находились многие классические сочинения и жур­налы старого времени. Так был весь Тит Ливий, в под­линнике, но с французским переводом, весь Геродот, Фукидид и т. д. После 1889 мне надарили много сочи­нений по Французской Революции, в том числе «Монитер» того времени; не говорю о популярных сочи­нениях Ламартина, Луи Блана, Ломени и других. Та­ким образом давно, незаметно для себя самого, я зна­комился с историей, но подходил к ней исключитель­но с точки зрения ее «созерцания», то есть знакомства с людьми и событиями.

Но «понимания» истории, то есть смысла происходящих на протяжении ее перемен, мне никто не давал.

Время для понимания и наступило на Историче­ском факультете. Делаю здесь общую оговорку. Ког­да я был еще естественником, я часто ходил слушать лекции популярных профессоров других факультетов. На историческом факультете таким считался Ключев­ский, и я не один раз ходил слушать его. Но вообще {189} я относился вполне отрицательно к лекционной систе­ме преподавания, которая существовала в универси­тетах. Она представлялась мне варварством. Раз есть книгопечатание и мы грамотны, мы лекции можем про­честь. Этим выгадаем во времени и в понимании. В университетском преподавании важнее и продуктив­нее практические занятия и семинарии: только в них профессора дают студентам то, чего книга не в со­стоянии дать.

Ключевский был живым опровержением этого взгляда. Его лекции не только давали эстетическое наслаждение: они запоминались и понимались лучше, чем книга. Тот, кто слышал Ключевского, не мог уже читать его произведений, не вспоминая его голоса, ужимок и интонаций. И чтобы от своей теории не от­казаться, я приходил к заключению, что Ключевский «актер», а не лектор.

Но актер он был замечательный и лекции его бы­ли несравнимы ни с чем. Особенностью его был, во-первых, язык, исключительный по силе, оригинально­сти и красочности; он был настолько своеобразен, что когда Ключевский напечатал в «Русской мысли» свою статью о Лермонтове, под заглавием «Грусть», то хо­тя он ее не подписал, с первых же строк все по языку узнали Ключевского. Другим свойством его была не­обыкновенно выразительная манера произношения, с странными логическими ударениями и паузами, с ори­гинальными модуляциями голоса, сопровождаемыми своеобразными гримасами и поднятием бровей. Клю­чевский мог так прочесть отрывок из Летописи, что он вовеки не забывался. Любопытно, что одной из причин этой своеобразной манеры Ключевского было его легкое заикание. Этот недостаток он старался скрывать; только разглядывая его вблизи, можно бы­ло заметить, что, когда он неожиданно умолкал и де­лал как будто непонятную паузу, его нижняя челюсть начинала усиленно и беспомощно дергаться. Он делал {190} вид, что пауза вызвана тем, что он думает и сосредоточивается. Часто пауза приходила не там, где ей по смыслу полагалось бы быть; те, кто не знали про его заикание, могли думать, что он или оригинальничает или не находит нужного слова; но в результате это скрытое заикание не только не вредило Ключевскому, но придавало оригинальность и даже прелесть его своеобразной манере.

Я имел возможность наблюдать Ключевского не только на кафедре. При жизни моего отца он часто бывал у нас на журфиксах, а после я встречал его на таких же журфиксах у Н. В. Давыдова. Ключевский любил ходить в гости и, по русскому обычаю, сидел там до поздней ночи, до «после ужина». Он и в до­машней обстановке был так же интересен и блестящ, как на кафедре. Те же чеканные фразы и своеобраз­ная дикция; та же любовь к острому слову, к неожи­данным и забавным сопоставлениям, над которыми он потом сам беззвучно смеялся; он так же прищу­ривался, одновременно поднимая брови над своими близорукими, насмешливыми, никогда не глядевшими в лицо собеседника глазами; та же выразительная ми­мика, которая как будто вколачивала его слова в па­мять слушателя. Слушать его всегда было наслажде­нием.

И когда он начинал говорить, то, несмотря на свой тихий голос, он становился тотчас центром вни­мания. Стилистический блеск его ни в каких условиях не покидал, был как бы частью его природы. Возмож­но, что и заиканье ему помогало: оно заставляло его говорить медленно, с остановками, давая этим воз­можность каждое слово обдумать. Точно также его бисерный почерк, необыкновенно четкий, где он до­писывал каждую букву, помогал ему отделывать то, что он писал, придавать законченную красоту его пись­менной речи. Но при исключительной одаренности Ключевский был все-таки человеком упорной работы, привыкшим доводить все до совершенства. Это {191} одинаково касается и формы и содержания. Он себе не доверял, к самому себе относился очень критически, без признаков самонадеянности. Помню, как в пят­надцатилетие со дня смерти Некрасова мы, студенты, затеяли почтить его память устройством публичного заседания. Пошли просить Гольцева принять в нем участие; он согласился без оговорок и, узнав, что мы хотим звать и Ключевского, предложил, чтобы сна­чала Ключевский выбрал тему по своему вкусу. Гольцев соглашался читать то, что на его долю останется. За тему он не стоял и только просил его заранее предупредить. Ободренные первым успехом, мы яви­лись к Ключевскому. К нашему удовольствию, идея читать о Некрасове его не оттолкнула. Он как будто даже обрадовался, что молодежь помнит и ценит Не­красова; сам оказался его поклонником. Но когда он узнал, что заседание предположено через месяц, он стал смеяться. «Как через месяц? — спрашивал он, удивленно поднимая брови. — Да разве можно при­готовиться к лекции в один месяц?» Мы говорили ему, что всегда говорят в таких случаях лекторам, что ему готовиться нечего, что чтобы он ни прочел, бу­дет всегда хорошо и т. д. Ключевский не хотел даже слушать. «Прочесть лекцию не долго, — говорил он, — не долго ее написать; долго ждать, чтобы «наклюну­лась» тема». Он стал вслух размышлять; указывал, о чем надо подумать, что освежить в памяти, чтобы чи­тать о Некрасове; говорил о состоянии тогдашней литературы, о любимейших русских авторах, к кото­рым причислял, повторяя это несколько раз с ударе­нием, «русского писателя Гейне в переводе Михайло­ва»; вспоминал о тогдашних политических настроени­ях. Он увлекся и говорил около часу. Мы слушали его зачарованные; потом горячо убеждали повторить на лекции то, что он нам говорил. Но Ключевский не до­пускал мысли о том, чтобы он мог читать раньше, чем через полгода. Уходя от него и сравнивая этот {192} отказ с безусловным согласием Гольцева, мы невольно становились не на сторону Гольцева.

Одна из особенностей Ключевского была в том, что он не импровизировал. Его лекции были заранее тщательно приготовлены и он их из года в год повто­рял. Но даже те, кто знали их наизусть, ходили их слушать и наслаждаться, как слушают знакомую му­зыку в превосходном ее исполнении. В этом искус­стве Ключевский был уникум.

Он был не только исключительный лектор, но оригинальный и глубокий ученый. Но так как русской историей я специально не занимался, то этой сторо­ны Ключевского, как ученого и преподавателя, я не мог лично достаточно оценить. Всем, что мне дал Исторический факультет, я обязан был П. Г. Вино­градову. Он меня чуть ни сделал историком. В моей памяти он и сейчас сохранился, как идеал университет­ского преподавателя. Не мне судить о нем как об ученом; приглашение его в Оксфорд и его мировая известность говорят за себя. Я могу вспоминать о нем только как об исключительном преподавателе, кото­рый мог создать и до некоторой степени создал в Московском Университете целую ученую школу. В Ви­ноградове сочетались оба главных свойства ученого: память и творчество. Обладание громадным, уже на­копленным запасом знаний и фактов, без которого современную науку двигать нельзя, и умение этим за­пасом владеть, не попадая ему под власть, не стано­вясь на готовые рельсы, с которых трудно уже сойти. Только сочетанием этих двух свойств можно избег­нуть опасности стать или ученой тупицей, шкапом с книжными полками, или талантливым фантазером в науке. Многое знать и не потерять способности тво­рить — в этом мерило ученого.

Это Виноградов умел делать с державной легкостью. В нем не было блеска Ключевского: он о нем и не заботился. У него и не {193} уходило столько труда и времени на то, чтобы отчеканивать свое изложение. Курсы Виноградова ежегод­но менялись и он не стал бы ждать шести месяцев, чтобы ему «наклюнулась» тема. Но о чем бы с ним ни говорили, в его распоряжении всегда находилась масса аналогий, сравнений, иллюстраций из разных эпох и народов, которые показывали с кристальной ясностью, что в истории все совершается по непреложным законам общественной жизни, что в ней нет ничего необъяснимого. В обнаружении и определении этой закономерности был лейтмотив виноградовских лекций и его научных работ. При этом идею этой закономерности он нам не навязывал, не внушал "a priori", как аксиому своей исторической философии. Это был просто логический вывод, к которому каждый естественно приходил сам, усвоив его изло­жение. Он читал между прочим историю Средних Ве­ков; этот курс для многих был труден и совсем не по­хож на то, как эту историю обыкновенно читают. «Мой идеал, — сказал он мне раз, — прочитать историю Средних Веков, не назвав ни одного собственного име­ни. Они не нужны для ее понимания». Но, может быть, именно эта отвлеченность, сближавшая его историю с социологией, сделала его позднейший «учебник для гимназий» мало понятным и интересным для школьни­ков среднего возраста.

Но в чем Виноградов был незаменим — были его семинарии. Они давали не меньшее эстетическое на­слаждение, чем лекции Ключевского, и при этом на­слаждение более ценное. Виноградов умел заставить студентов работать перед собой; вызывал возраже­ния, старался отыскать в каждой сказанной глупости или наивности зерно правильной мысли; принимался развивать чужую идею, показывая, куда она приво­дила и где были ошибки. При этом он все освещал такой массой примеров и аналогий, не исключая и со­временной нам жизни, что логика исторических {194} фактов сама собой обнаруживалась, а современные собы­тия получали новое объективное освещение.

В личности Виноградова было мало загадочного; он просто был очень даровитый, нормальный человек, с детских лет превосходно воспитанный, разносторон­не и широко образованный, европеец в лучшем смыс­ле этого слова, более европеец, чем многие предста­вители Запада, которым уже успела приесться куль­тура Европы. Крупного, сильного сложения, на ред­кость здоровый, он не знал, что такое головная боль, даже, если был болен, неутомимый в работе, он пора­жал глубиной и главное отчетливостью всех своих знаний, разнообразием интересов и вкусов. Казалось, все ему давалось легко и было доступно. Он был не только историк и социолог, он обо всем имел опре­деленное точное представление, знал превосходно ев­ропейскую литературу, любил и хорошо понимал му­зыку и другие искусства, был даже шахматистом, игроком первой категории в московском шахматном клубе. Раз зашла речь о флоте. Он перечислил на память наши боевые суда, с точным указанием водоизмещении каждого (правда у него был брат моряк). Его обшир­ные знания, которые всегда были при нем, давали ему большую уверенность в себе; она сказывалась в его тоне, важном, несколько торжественном, которым он высказывал всегда категорические утверждения, а не колебания или сомнения. Это был спокойный, даже несколько равнодушный человек, которому все происхо­дящее казалось логично и ясно. Ничто не могло выве­сти его из душевного равновесия; оттого он сохранил и способность смеяться таким заразительным, детским смехом.

Еще до 1905 года Виноградов окончательно по­кинул не только Московский Университет, но и Россию и был приглашен профессором в Оксфорд. Там я встретил его, когда он принимал парламентскую де­легацию, которая в 1907 году ездила в Англию. {195} Виноградову с его взглядами, с его европеизмом было не­легко жить в России. И если мы не можем себе пред­ставить Ключевского вне России, то Виноградова гораздо лучше видим в Европе. Напротив, ему было трудно ужиться в России, не только с правительством, но и с нашей общественностью. Он слишком хорошо знал Европу, был слишком подлинным европейцем, чтобы не понимать, что неудачи и беды России про­исходят не только по вине нашей власти, но и по не­подготовленности, несерьезности нашего общества. Освободительному движению с конечными его идеа­лами он не мог не сочувствовать, но он понимал, что «дело веков исправлять не легко», что одна «свобода» и «народоправство» не могут сразу исцелить Россию от тех привычек, которые ей привил наш неразумный абсолютизм. Виноградов не разделял увлечений кадет­ской программы. В моей памяти запечатлелась одна из редких политических статей Виноградова в «Рус­ских ведомостях», об основах русской конституции и избирательного закона. Виноградов был сторонником двухпалатной системы; не без иронии относился к мак­симализму наших политических партий, к их претен­зиям ввести сразу все последние слова европейских демократий. «Надо же оставить что-нибудь и для бу­дущих поколений», — шутил он. Но главный вопрос, который он ставил, был вопрос об избирательном праве, ибо от него зависел характер и судьба будущей государственной власти. Он категорически стоял за двухстепенность выборов, осуждая пресловутую четырехвостку.

Он понимал, что в крестьянской России цен­зовых выборов делать нельзя; знал, что в России нет материала для «аристократии», что отстранять кре­стьян от государственной жизни безумие. Но именно потому, что всеобщее избирательное право он считал неизбежным, он настаивал на непременной двустепен­ности выборов, благодаря ей, русский парламент мог бы найти основу в местном самоуправлении, в {196} развитии которого Виноградов видел необходимую школу для народа и потому первейшую задачу новой России. На эту статью ему тогда отвечал Милюков. Он, напро­тив, стоял за однопалатную систему и за четырехвостку, которые, по его мнению, делали народное предста­вительство более сильным для борьбы с исторической властью. Разница двух мировоззрений сказалась в этой полемике. На одной стороне был настоящий европеец, который остался историком и поэтому не забыл, что демократия с четырехвосткой совсем не панацея и год­на не для всех. Этот европеец несколько свысока, как посторонний, смотрел на нашу народную некультур­ность, мирился с ней, как с совершенно естественным злом, которое нельзя игнорировать в угоду политиче­ским симпатиям и тактическим соображениям. А на другой стороне был активный политик, варившийся в атмосфере повседневной борьбы, поневоле приспо­соблявший свои взгляды к практическим целям, кото­рые в то время преследовались; ему приходилось из тактики настаивать на четырехвостке, закрывая глаза на ее недостатки, не считаясь с тем, что русское обще­ство и народ своей политической зрелости еще не до­казали. В этом пункте они должны были бы разойтись. Если бы Виноградов после 1905 г. остался в России, русская партийная жизнь так же безжалостно бы про­шла мимо него, не использовав его дарований, как она прошла мимо многих из тех, кто по своим достоин­ствам и заслугам представляли в то время лучшую часть русского общества, но не хотели послушно идти за толпой и ее вожаками. Виноградов по своему темпераменту и складу ума уже перерос увлечения и ил­люзии детского периода нашей политической свобо­ды, когда партии и их лидеры не только работали на пользу России, но кроме того «играли в Европу». Отъезд Виноградова в Англию во время конституци­онного переустройства России был простым совпаде­нием, но он же явился и символом.

{197} Мое сближение с Виноградовым вышло очень ско­ро и само собой. После одной из самых первых лекций его по истории Греции, я хотел его о чем-то непонятом мною спросить и прошел в его кабинет. Он мне мое недоумение разъяснил, но разговор затянулся. Когда я с ним прощался, он спросил мою фамилию. Оказа­лось, что он обо мне уже слышал, вероятно, в связи с моими историями. Сказал, что рад со мной познакомиться, и просил к нему зайти на дом, чтобы погово­рить поподробнее. Там он меня расспрашивал, что я чи­тал, чем интересуюсь, дал мне несколько книг и сам со­бою вошел в роль моего руководителя. Потом на кур­се я рассказал об этом разговоре кое-кому из студен­тов, интересующихся наукой, и мы задумали основать кружок, подобный старым кружкам саморазвития, но при Университете, т. е. при Виноградове. Образование такого кружка входило в мои прежние увлечения — ле­гальной организацией совместной жизни студенчест­ва. Услышав про этот план, Виноградов был очень до­волен, сказал, что мы не могли ему сообщить ничего более приятного; имел с нами несколько совещаний; но тогда этот план не удался. Для этого мы были еще недостаточно подготовлены. Зато эта мысль приняла другую форму, далекую от студенческой самодеятель­ности, но сыгравшую основную роль в организации преподавания у Виноградова, а именно она создала его специальный семинарий для добровольцев-специалистов.

Организации этого семинария в этот момент по­могло одно обстоятельство.

В этом году, как известно, в Британском Музее был найден пергамент, на котором оказалось записан­ным потерянное сочинение Аристотеля «Афинское государство». Из этого его сочинения до тех пор со­хранялось всего 7 строк, говоривших о перевороте, {198} совершенном архонтом Дамасием. Не было указано, к ка­кой эпохе этот переворот относился, и ученые стали напрягать свое остроумие, чтобы разрешить хотя бы только эту задачу, она так и не была окончательно раз­решена, так как образовались две школы, которые от­носили этот переворот к различным эпохам. В своем университетском курсе Виноградов, как и другие, вы­сказал и мотивировал свое мнение по этому вопросу, одновременно вместе с другими сокрушаясь, что руко­пись не сохранилась. Она бы многое могла осветить в истории Греции. И вдруг эта рукопись была найдена и в ее тексте оказались и те 7 строк о Дамасии, кото­рые были раньше известны. Так спор о хронологиче­ском месте этого эпизода был разрешен окончательно. Но свидетельство Аристотеля было вообще так авто­ритетно и ценно, что могло повлиять на понимание всей истории, хотя потом оказалось, что оно внесло меньше перемен, чем сгоряча ожидали. Как бы то ни было, ученый мир ревностно занялся изучением откры­того сочинения и определением того, что было в нем нового. Статьи на эту тему появлялись в специальной и даже в общей печати. Немудрено, что изучение это­го сочинения было поставлено первой программой «семинария» для специалистов и привлекало к нему даже посторонних людей. На этом семинарии состоя­лось и мое посвящение в ученый цех.

Виноградов стал задавать его участникам доклады по различным во­просам греческой истории, которые совместно с ним обсуждались. Одной из первых заданных Виноградо­вым тем было: «Избрание жребием должностных лиц в Афинском государстве». Он поручил доклад об этом двоим: мне и Готье, впоследствии профессору рус­ской истории в Московском Университете. Материа­лом для разработки этих докладов должны были быть два сочинения: одно Фюстель де Куланж, вышедшее в издании его посмертных статей, под редакцией фран­цузского профессора Жюльян, и другое недавнее {199} со­чинение — Headiam'a "Election by lot" (Хедлам — избрание жребием.). Второй книги в продаже в Москве еще не было и Виноградов давал для прочтения личный свой экземпляр. Он его и отдал сначала Готье. Я же начал работать над заданной те­мой, имея только статью Фюстель де Куланжа, кото­рый развивал в ней те самые взгляды, что и в своей классической — "Cité Antique" (Античная община.)

Читая эту работу, где жребий изображался, как религиозный обряд, имевший целью привлечь выраже­ние воли богов к избранию властей, я отмечал себе слабые стороны этой теории и постепенно составил другую. Когда Готье кончил читать данный ему экзем­пляр, и я его от него получил, я был огорчен тем, что книга Хедлама почти целиком соответствовала тому, что я сам надумал: я открывал Америку уже открытую. Но тогда меня заинтриговало уже другое. Оба сочи­нения были написаны до открытия пергамента Ари­стотеля, но вышли в свет уже после этого. Жюльен, из­давший Фюстель де Куланжа, снабдил его статью при­мечанием, в котором доказывал, что аристотелевский трактат теорию Фюстель де Куланжа подтвердил и подчеркивал гениальность ученого, который это пред­видел. Хедлам же сам прочел его до выпуска своей книги и успел потом приложить к ней Appendix (Дополнение.), в ко­тором доказывал, что Аристотель взгляды его под­тверждает.

Получился курьез: два ученых в одном и том же сочинении нашли подтверждение своим про­тивоположным теориям; очевидно здесь сказывалось влияние предвзятого взгляда. Я решил взять исход­ным пунктом не Фюстель де Куланжа, и не Хедлама, а самого Аристотеля; посмотреть без предвзятости, что именно он об этом сказал. Это было интересной работой, потому что приходилось идти новым путем, считаться с новыми фактами и самому для них искать {200} объяснения. Сразу стало ясно, что оба ученые в сущ­ности говорили о разных эпохах. Фюстель де Куланж о глубокой древности, где можно было, не рискуя су­ществованием государства, доверить жребию, как вы­разителю воли богов, избрание своих правителей, дру­гой о позднейшей эпохе развитой демократии, когда подобное основание выборов должностных лиц было немыслимо; Хедлам объяснял и очень наглядно, поче­му при позднейшем государственном устройстве Афин­ской республики, когда государством управляли не должностные лица, а «неизменная экклезия» — народ­ное собрание, которое ни от жребия, ни от выборов, не зависело, — избрание всецело подчиненных ему должностных лиц жребием было возможно и даже желательно. Было легко видеть, что между обеими точками зрения настоящего противоречия нет, и по­тому можно было найти в Аристотеле подтверждение и того и другого. Но оставался все же пробел. Что про­исходило в эпоху между стариной и тем позднейшим развитием демократии, когда всем правила уже эккле­зия? Как исчезал прежний жребий и как появлялся вто­рой?

Ответ на это я и нашел в трактате Аристотеля, правда в виде намеков, отдельных штрихов, относя­щихся сначала к эпохе Солона, а потом Клисфена. Но это позволило мне предложить гипотезу о жребии, как естественном выходе из непреодолимого затруд­нения. В эпоху Солона таким затруднением было су­ществование четырех родовых фил, на которые распа­далось государство, и которые требовали для себя равного участия в управлении всем государством; в позднейшую же эпоху таким затруднением была не­обходимость назначения второстепенных властей та­ким способом, который бы не позволил им считать се­бя выше экклезии, т. е. народного собрания, которое должно было оставаться в государстве суверенным властителем. Этот смысл демократического жребия и был блестяще выяснен Хедламом. Моя работа свелась {201} к изображению исторического процесса в эту эпоху, выяснению связи жребия с реформой Клисфена, ко­торый заменил родовые филы территориальными. Все это находило подтверждение и объяснение в пергамен­те Аристотеля. И я кончал мой доклад такими словами:

«Жребий сам по себе не имеет никакой политической сущности, не есть выражение определенной государ­ственной идеи, будь-то народоправства или олигархии; он действовал в разное время, по разным поводам и с разными последствиями. Ошибочно считать демокра­тию понятием, его создавшим; при возникновении своем он не был вызван ни политическим принципом, ни конституционной теорией. Если искать то общее, что заставляло греческую мысль прибегать к жеребьев­ке, как в VI так и в V веке, то мы найдем, что причиной жребия в политической сфере было то же, что и в обы­денной жизни: к жребию обращались тогда, когда по­чему-нибудь становилось невозможным избрание. Ког­да в эпоху Солона дело шло о назначении одного ма­гистрата из 4 кандидатов, представленных равноправ­ными филами, или когда в V веке идея народоправст­ва требовала избрания народом, а сами избиратели имели и равное право и равную претензию на занятие должностей — не трудно видеть, что выбор, который и исторически и логически предшествовал жребию, де­лался невозможным, и тогда жребий становился на­илучшим исходом даже с нашей предубежденной про­тив него точки зрения. Жребий возник, следовательно, не как плод политической изобретательности, а скорее как уступка практической необходимости и начал дей­ствовать в Афинах раньше, чем была придумана госу­дарственная теория, его объясняющая».

Таков был мой научный дебют: он дал мне ряд по­водов для тщеславия. Я ничего не говорил Виноградову о ходе моей работы, а передал ему уже готовый доклад за несколько дней до семинарии. По заведенному порядку, на нашем семинарии каждый излагал свой {202} доклад, а Виноградов потом давал свое заключение. В данном случае Виноградов начал с того, что похвалил Готье, который правильно указал, что коренного противоречия между двумя сочинениями нет, но прибавил, что он не может на этом остановиться, т. к. доклад Готье поглощен моим, который изложил новые соображения, из которых он не хочет вычеркивать ни одного слова, и потому просит меня мой доклад пол­ностью прочесть. Во время чтения он меня останавли­вал, чтобы объяснять и дополнять студентам то, что могло в докладе казаться им непонятным. Кончил тем, что мою гипотезу жребия лично он, Виноградов, впол­не принимает; он на втором курсе уже читал о Солоне и в следующей лекции внесет в свое изложение те по­правки, которые вытекают из моего реферата.

После окончания семинария он позвал меня в свой кабинет, еще раз выразил мне свое удовольствие и ска­зал, что этот доклад надо непременно напечатать, но что будет необходимо над ним еще поработать, возра­зить тем, кто в своих сочинениях об этом судили ина­че. Все это потребовало не мало труда; мне пришлось для этого прочесть несколько сочинений, в том числе даже одно, написанное немецким ученым Зауппе, по-латыни — "De creatione archontum" (О назначении архонтов.), и другое нашего московского, ученейшего, но скучнейшего и бездар­ного проф. Шефера. Когда моя работа была напеча­тана в Ученых записках Московского Университета, в ней было уже 92 печатных страницы, вместо 10-15 ру­кописных в ученической тетрадке. Вместе с моей рабо­той была напечатана и очень специальная статья Гершензона — об Аристотеле и Эфоре, далеко не лучшая из того, что писал Гершензон. В предисловии к обеим работам Виноградов написал, что «работа Маклакова предлагает интересное и оригинальное объяснение двухстепенности выборов древних афинских {203} магистратов. Признание или отвержение предложенной автором гипотезы будет в значительной степени зависеть от авторитета, который тот или другой ученый признает за свидетельством Аристотеля».

Ученых записок Университета, по-видимому, никто не читал, но я получил от типографии более сотни оттисков, которые, по указаниям Виноградова, рассы­лал различным профессорам и ученым. Работа не прошла не замеченной в мире специалистов, об ней по­явились статьи в разных журналах (например проф. Мищенко), на которые по совету Виноградова, а также и А. Н. Шварца, я тогда отвечал. Профессор Харьков­ского Университета Бузескул выпустил свою книгу, если не ошибаюсь двухтомную историю Греции, где, говоря об эпохе Солона, часто мою работу цитировал или упоминал об ней в примечаниях. Содержание этих полемик в моей памяти не удержалось. Приведу толь­ко несколько эпизодов этого порядка. Если позволи­тельно так много говорить о себе, то — это все же приятное воспоминание хорошего прошлого.

Я был уже членом 3-ей Государственной Думы и товарищем по Думе левого октябриста М. Я. Капусти­на, проф. Казанского Университета. Мы с ним очень дружили. Однажды моя сестра встретила у него его коллегу по Университету, проф. Мищенко, филолога, который в свое время написал похвальную рецензию о моей работе о жребии. Помню, что ему я тогда отве­чал. Встретившись с моей сестрой и узнав, что она се­стра депутата, он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта ис­чезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: «А мы от него так много ждали».

Но было нечто еще более забавное. Мы еще с Пе­тербурга были хорошо знакомы {204} с проф. М. И. Ростовцевым. Помню, что я был на диспуте М. М. Хвостова, моего товарища по Историческому факультету, кото­рый потом получил кафедру где-то в Казани. Ростов­цев был оппонентом на этом диспуте. Я не раз встре­чал его в Петербурге и потом в Париже, уже в эмигра­ции. Он занимался раскопками в Сирии, и когда про­езжал через Париж, всегда с нами видался. Он писал о своих раскопках статьи, читал лекции и выпустил книгу «О древнем мире», которую я приобрел и про­чел. Как-то раз мы условились вместе позавтракать, и я за ним зашел в гостиницу. Он попросил меня не­сколько минут подождать, чтобы окончить письмо, а пока, чтобы я не скучал, дал мне посмотреть свое по­следнее сочинение, изданное в Америке и иллюстриро­ванное.

Это оказалась та самая книга, которая уже бы­ла у меня. Я ему об этом сказал. Он удивился, что я чи­тал его книгу. Тогда я ему пояснил, что тоже был ко­гда-то историком, и даже имел печатный труд по исто­рии Греции. Он удивленно спросил, о чем я писал, и когда узнал мою тему, был очень обрадован; оказа­лось, что статьи моей он не читал, прочел о ней только в книге Бузескула; заинтересовавшись ею запросил Бузескула, кто ее автор, где и под каким заглавием она была напечатана. Тот ответил, что не имеет понятия, что он получил когда-то авторский оттиск, но ничего больше об авторе ее не слыхал. Он не подозревал, что им мог быть я, знакомый ему адвокат и член Государственной Думы. За завтраком он стал расспрашивать меня о моей статье и о некоторых деталях моей гипо­тезы, которые, к счастью, я сам еще не вполне позабыл и мог его удовлетворить. Он стал настаивать, чтобы эту статью перевести и напечатать, так как по-русски ее никто не читал, а она и сейчас интереса не утрати­ла.

Я сделал попытку достать Ученые Записки Универ­ситета в одном из прежних русских Университетов, ко­торые остались в Европе, т. е. в Варшавском и Дерптском. Я туда писал, но этих Ученых записок там не {205} оказалось. Разными фокусами мне удалось получить один экземпляр из Москвы; я послал его Ростовцеву в Аме­рику. Он оттуда мне написал, что работу необходимо перевести, но в том виде, как она написана, т. е. как ученическая работа на заданную тему, она не годится. Одновременно он прислал список книг и статей, кото­рые с тех пор появились о том же вопросе и на кото­рые теперь необходимо будет сразу ответить. За это я браться не захотел и моя ученая карьера на этом и окончилась.

Из новых товарищей по научным работам я осо­бенно запомнил двоих: Гершензона и Вормса. Много­численные работы Гершензона главным образом по истории русского общества создали ему в нашей ли­тературе такое прочное имя, что я едва ли к нему могу что-либо прибавить.

Про него острил Н. А. Хомяков: один только и остался в России славянофил, да и тот еврей. Блестящий стилист, плодовитый писатель, он был косноязычен и не умел двух слов связать устно; был тонкий эстет, но с карикатурною семитической внешностью. После окончания Университета я из виду его почти потерял; политикой он не занимался, да его взгляды на нее были очень примитивны; он мне когда-то внушал, что лучшее дело, которому можно было бы себя посвятить, это стать «земским начальником», на этом посту можно всего больше быть полезным на­роду. В последний раз я его увидал, когда в Москве читал публичную лекцию в первую годовщину смерти Толстого, под заглавием: «Толстой как обществен­ный деятель». Мы могли только мельком обменяться словами; дороги наши тогда разошлись; я уже был тогда адвокатом и членом Государственной Думы, а он великолепным писателем и историком.

(см. на нашей стр. - Вячеслав Иванов и М. О. Гершензон «Переписка из двух углов»

Гершензон, 1869-1925, умер от голода в Петербурге , ldn-knigi)

Другой мой товарищ той же эпохи был Альфонс Эрнестович Вормс; мы познакомились с ним на том же семинарии Виноградова. Потом мы с ним очень дру­жили; он подолгу живал в моем имении. В отличие от {206} нас, которые в деревне ходили в русских рубашках, он был всегда в крахмальной сорочке и галстуке, с видом настоящего европейца. Был превосходным юристом: помогал разрабатывать сложные вопросы, принимал участие в составлении классических трудов — по рус­скому и советскому праву. Он остался в России, когда я навсегда уехал в Париж. Первое время мы с ним еще переписывались: он не терял надежды на эволюцию советской власти, а в письмах ко мне сравнивал собы­тия советской России с историческими датами, 6 авгу­ста, 17 октября и другими. Но увидать его больше мне уже не пришлось. Без его помощи я никогда не мог бы стать так скоро юристом.

В заключение хочу привести шуточное стихотворение Гершензона, в его частном письме ко мне, где он говорит и обо мне, и о Вормсе. Оно осталось в моей памяти; никогда, нигде напечатано не было и я хочу для литературы его сохранить; в этой небрежной шутке весь Гершензон, как мастер стиля и знаток литературы. Происхождение этого письма таково. По окончании факультета Гершензон на год уехал в Италию, по поручению «Русских ведомостей», куда и посылал свои статьи об Италии. Когда он вер­нулся в Москву, я дома его не застал и ему написал, приглашая ко мне приехать в имение. Описывая доро­гу туда, я сказал, что с одного определенного места «всякий дурак укажет как нас найти». Сам Гершензон жил тогда в меблированных комнатах, которые назы­вались «Америка», в комнате без №, между 23-ей и 24-ой комнатами. Он на это письмо и отвечал мне стихами. {207} Привожу их на память:

Муж, умудренный наукой, светило двух факультетов,

Прозой иль скверною рифмой коснуться тебя не дерзая,

Слогом высоким Гомера, гекзаметром в древности славным

Речь с тобою веду. Внимай снисходительным ухом.

Третьего дня получил я посланье твое городское,

Но в презренных заботах (наем и устройство квартиры)

Дни по часам протекли и Лета их трупы пожрала.

Снова сей стих перечти — красою Елене подобный,

Мудростью — сыну Лаерта и силой Палееву сыну.

Только теперь, свободясь, спешу благодарным ответом.

Ибо тебе приказало любезное сердце вторично

Мне предложить развлеченье и отдых под сельскою кровлей.

Замысел друга достойный; но, может быть, скукой снедаем,

Ждешь ты рассказов про Тибр многоводный и город

Вечным зовомый и вместе дитя и владыка столетий?

Знай же, что если приеду, с утра и до вечера буду

Над корректурой сидеть, зане обречен я судьбою

Гранки стоверстные править, доколе пшеницей питаюсь.

Если же чужд ты корысти и движим лишь дружеским чувством,

Рад буду я посетить чертог твой сияющий златом,

Тот, что, как пишешь ты, может

Всякий дурак указать; найти его значит не трудно.

Щедры державные боги на глупость сынам человека.

Вижу, что был ты в Москве; быть может, и снова заедешь.

В мирную келью зайди меж двадцать четвертым и третьим

Нумером пустыни сей, Америки имя носящей.

Там поседелого мужа обрящешь меж кипами гранок,

Рад который пожать будет десницу твою.

Какова цензура последнего стиха! Оцените! Происшествие. Сейчас зашел ко мне Вормс; он сбрил бороду. Это стоит стихов. Подражание Шекс­пиру.

Восплачьте все, кому судьбой дано

Носить штаны (знак варварства у древних).

Тот, кто в очках, пусть разобьет очки,

Кто без очков, пусть даст своим глазам

Истечь до дна кровавыми слезами.

Свершилось. Вормс сбрил бороду. Когда

И с бородой он побеждал мгновенно

Сердца и нежных дев и молодиц,

То что же может быть, когда теперь

Он стал и свеж и юн,

И новою блистает красотою.

Вормс осажден (не город), а Альфонс.

и т. д.

{208} В связи с этим семинарием Виноградова, который чуть было из меня не сделал ученого, припоминаю другой случай, уже для курьеза, как иллюстрацию, из­речения: habent sua fata libelli (Книги имеют свою судьбу.).

На семинарии «по средним векам» Виноградов за­дал мне реферат о Вертинском Картуларии, т. е. сбор­нике грамот, пожалованных этому монастырю по раз­ным поводам. Было поучительно по ним следить, как вращалось колесо общественной жизни и ее интересов. В том же сборнике была полная опись монастырских владений, эксплоатируемых на разных условиях — рабским трудом, половниками и арендаторами.

Опись была довольно суха, переполнена одними цифрами; но мне, при изучении ее, удалось в них под­метить одну особенность, которую объяснить я не мог, а все подробности которой теперь уже забыл. Была какая-то постоянная величина в отношении мужского и женского персонала на этих владениях. Объяснить себе этого постоянства я не умел, но и допустить в этом случайность не решался. Мы устроили предва­рительное совещание — я, Вормс, Гершензон, Гольден­вейзер и другие специалисты этого семинария. Так как никто ничего не придумал, то решили считать это случайностью. В написанном мной реферате я заключал, что объяснения этого постоянства дать не мо­гу, но случайность считаю невероятной. Виноградов объяснения тоже не видел, но согласился, что в неко­торых случаях исследователь должен сказать — non liquet (Неясно.) но самый факт все же отметить и подчерк­нуть. Так я и сделал.

Но «курьез» этой работы в том заключался, что когда через несколько лет я стал сда­вать экстерном экзамены на Юридическом факультете, то, не имея времени для написания нового сочинения, я этот исторический реферат решил представить в Испытательную юридическую комиссию. Было неясно {209} только, по какой дисциплине права его можно было пустить? Мы зондировали нескольких профессоров, изменяя соответственно их специальности и заглавие сочинения. Наконец, его принял Гамбаров, по граж­данскому праву. Вормс для него придумал заглавие:

«Влияние зависимого держания земли на гражданскую правоспособность на исходе Каролингского периода». В таком виде сочинение не только было принято, но и удостоилось со стороны Гамбарова очень лестного отзыва.

Чтобы упомянуть мое последнее похождение на историческом поприще, добавлю, что Виноградов за­теял издать под своей редакцией сборник статей своих учеников под общим заглавием: «Книга для чтения по Истории средних веков». Сборник был представлен на премию Петра Великого и ее получил. Всех сотрудни­ков я не помню, только Гершензона и его прекрасную статью о Петрарке и M. H. Покровского, будущего ми­нистра Народного просвещения в Советской России, об Исламе. Мне была задана статья о завоевании Анг­лии Норманнами. Я ее теперь плохо помню. Знаю толь­ко, что все мое сочувствие было на стороне побежден­ного Гарольда, а не победителя Вильгельма, который свое завоевание начал с обмана и кончил зверским истреблением побежденных на Севере Англии. А между тем для самой Англии завоевание ее оказалось шагом вперед. И я заключал меланхолическим размышле­нием: «О Гарольде, его героизме, его смерти за правое дело забыли, а в злодее Вильгельме английский народ чтит одного из великих своих королей. Таков суд истории».

Так незаметно приблизилось время выпускных экзаменов по Историческому факультету.

Я всегда любил это время, а тут был на исключи­тельном положении, как кандидат к оставлению при Университете. Председателем экзаменационной комис­сии был декан Петербургского филологического {210} факультета Помяловский, добрейший человек, убежден­ный классик, который уже знал мою работу о жребии. Я был, кроме того, старостой курса. Помяловский ко мне благоволил и потому мы получали от него все льготы, которые могли желать для хода экзаменов. Мы решили за его любезность отблагодарить Помя­ловского, особенно для контраста с председателем Юридической испытательной комиссии проф. Серги­евским, который там свирепствовал, и поднести ему альбом с нашими фотографиями. Мы альбом изгото­вили и поехали на вокзал Николаевской железной до­роги, к отходу его поезда. К удивлению, нас на вокзал не пустили. У меня среди администрации вокзала ока­зались знакомые; я пошел узнавать в чем дело, и ока­залось курьезное совпадение. В одном поезде с Помя­ловским уезжал в Петербург председатель Юридиче­ской испытательной комиссии проф. Сергиевский. Он на экзаменах был несправедлив и пристрастен, и экза­менующиеся студенты его ненавидели. Откуда-то рас­пространился слух, что они хотят при отъезде его сде­лать скандал; тогда власть решила просто никого из студентов на вокзал не пускать. Это огульное распоря­жение было так глупо, что мне не стоило большого труда добиться отмены такого распоряжения, и мы бы­ли допущены.

Помяловский был очень тронут, благодарил нас и кончил словами: «Если я смогу быть вам чем-нибудь полезен, обращайтесь прямо ко мне; я вас не забуду». Конечно, он мог быть полезным; он и всесильный в Министерстве Аничков были женаты на родных сестрах. На его слова я ему ответил такой же любезностью:

«Если мы сможем вам быть полезными, обращайтесь к нам, мы тоже вас не забудем».

Любезную готовность Помяловского мне при­шлось скоро использовать для себя, и я мог убедиться, что он нас не обманывал. Но я не слыхал, чтобы кто-нибудь из нас смог тем же ответить ему. Но ту фразу {211} я сказал тогда не из самомнения, а просто по детской наивности.

Можно было думать, что мои личные похождения на этом окончились. Я не только получил диплом 1-ой степени, но Виноградов, как это он мне неоднократно говорил, представил меня к оставлению при Универ­ситете, по официальному выражению «для подготовки к профессорскому званию».

Но тут опять меня ожидал один из сюрпризов, ко­торыми моя жизнь в молодые годы была так богата. Когда Виноградов представил меня к оставлению при Университете, для чего было нужно согласие попечи­теля, Боголепов, который уже стал тогда попечителем, вместо Капниста, в этом факультету отказал, прибавив очень решительно: «Пока я попечителем, Маклакову кафедры не видать».

Я до сих пор точно не знаю, почему Боголепов принял против меня эту меру. Думаю, что для этого был только личный мотив. У меня с ним в его бытность ректором произошла маленькая неприятность. Возможность отплаты за нее показывает характер этого человека.

Когда в 1891 году Хозяйственная комиссия давала концерты уже в пользу студентов, а не голодающих, по Москве пошли слухи, что Боголепову на этом кон­церте будет устроен такой же скандал, как когда-то Брызгалову. Для меня было ясно, что все это вздор. Тогда мы имели уже средства об этом наверное знать, если бы это была правда. Но Боголепов, поверив слу­ху, пришел на концерт, окруженный кольцом педелей и распорядителей так, что подойти близко к нему бы­ло нельзя. Он не ограничился такой демонстрацией. Когда концерт благополучно окончился, он созвал тех, кто его оберегал и благодарил их за то, что они его спасли от скандала. Я тогда был еще не равнодушен к репутации оркестра и хора, и такое публичное обраще­ние, как будто подтверждавшее, что на концерте, где {212} студенты были хозяевами, только полицейская сила ректора оберегла, по-моему пониманию, компромети­ровало студенческое учреждение.

Я написал Боголепову письмо, в котором его заверял, что он ошибся, и просил для достоинства Университета этому слуху не позволять укореняться. Я не ожидал, что, отправляя это письмо для защиты репутации Университета, я этим его, ректора, оскорбляю. Но он на это письмо по­смотрел только, как на нарушение дисциплины, и по­жаловался на меня попечителю. Об этом было много толков в Москве. Жалоба не имела последствий, так как попечитель ответил, что ректор, если хочет, может сам предать меня суду Правления, где он был предсе­дателем. Для экстраординарного же вмешательства по­печителя в частную переписку повода не было. Боголепов потерпел неудачу, но дождался оказии, и это припомнил.

Виноградов уговаривал меня не смущаться этим отказом и начать готовиться к магистерскому экзаме­ну. «Такой дурак, как Боголепов, — утешал он меня, — долго попечителем не пробудет». В этом он не ошибся. Попечителем долго он не остался, но только из по­печителей попал в министры народного просвещения.

Зато на моей личной судьбе обида Боголепова отразилась очень чувствительно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Запрет, наложенный на меня Боголеповым, по сво­им последствиям был гораздо серьезнее, чем считал Виноградов. Пусть ученая дорога оставалась передо мной открыта; пусть к магистерскому экзамену я мог начать сейчас же готовиться; мог без разрешения Бо­голепова написать диссертацию и получить ученую степень. Я в душе уже стал сознавать, что по натуре не был кабинетным ученым. Если я готовился к {213} карьере профессора, то потому, что в ней видел обще­ственную деятельность, близкое общение с живыми людьми, возможность воспитывать новое поколение, а не только изучение и писание книг. Я имел именно это в виду, когда усердно занимался наукой. А этому «Боголеповы» могли очень мешать. Мало ли ученых никакой кафедры не могли получить и их даже теряли! И это не все. Вспоминая свои первые шаги на дороге ученого, я не мог не чувствовать, что, несмотря на начальный успех, у меня не было жилки настоящего уче­ного, т. е. искателя истины ради нее самой. Ведь пред­ложенное мной объяснение жребия вытекало всего бо­лее из спортивного чувства, из желания чем-то допол­нить и даже поправить такие авторитеты, как Фюстель де Куланж или Хедлам. Это не был научный подход к проблемам истории.

Но эти сомнения для данного момента ничего не меняли. Запрет Боголепова одно немедленное послед­ствие уже имел. Я должен был сейчас же отбывать во­инскую повинность. На отсрочку по образованию я прав больше не имел, раз при университете я не был оставлен. Но отбывать воинскую повинность я мог в хороших условиях, только если с этим не медлить.

Beau frère моей мачехи, муж ее сестры, генерал Суражевский, командовал 3-ей гренадерской артилле­рийской бригадой, которая стояла в Ростове (Ярос­лавской губернии); он не раз и раньше мне предлагал отбывать повинность у него на правах «вольноопреде­ляющегося». Свободная вакансия у него еще сохрани­лась. Эта комбинация представляла много удобств и я не откладывая подал об этом прошение. В Ростове я мог бы иметь и достаточно свободного времени, что­бы одновременно заниматься наукой. В декабре я уе­хал туда. Контраст между Москвой и Ростовом был, конечно, велик. С одной стороны Москва, лучшее ин­теллигентное общество, студенчество, профессора, с {214} другой, хотя и древний, но все же уездный город Рос­тов и среда армейского офицерства. И как бы для того, чтобы этот контраст сделать более резким, в Москве именно тогда уже начиналось заметное оживление об­щественной жизни. 20 октября 1894 года в Ливадии умер Александр III. Перемена царствования в России часто совпадала с переменой политики. В данном случае все ее ждали. Все были поглощены догадками и предположениями, как на судьбе России эта смерть отразится. Сравнивая смерти двух государей в 81 и 94 году, я лично не мог отделаться от впечатления, что, несмотря на весь вред, который принесло России пос­леднее царствование, об Александре III больше жалели, чем об Александре II; старались припоминать и под­черкивать, что при нем было хорошего. Даже Клю­чевский, несмотря на всю свою осторожность, без вся­кой надобности рискнул сказать в аудитории речь, где восхвалял его миролюбие; другие говорили о том, что он пошатнувшийся международный престиж России снова поднял на высоту, что он был рациональным русским царем и т. д. Было ясно, что для своего пре­емника Александр III подготовил благоприятную поч­ву. Он мог бы вернуться к эпохе Великих Реформ сво­его деда, не капитулировав перед Революцией, как это непременно показалось бы в

81 г. Трудно было по­верить, что через короткое время в России начнется то Освободительное движение, которое провозгласит то, что из конспирации называли «двучленной форму­лой», а по показанию на суде одного простодушного полицейского пристава, было «известной русской поговоркой» — т. е. «Долой самодержавие». В 1894 г. этого лозунга еще не было, зато радостно ловили все мелкие симптомы изменения к лучшему. Помню банкет в честь тридцатилетия Судебных уставов, 20 ноября 1894 г. Это было первое большое собрание в новое царствование и избранной публики пришло очень мно­го. Я уже не был студентом и потому мог тоже прийти.

{215} Всё на этом банкете было полно оптимизма. Перед этим «Русские ведомости», газета либеральная, но со­всем не услужливая, посвятила хвалебную передовицу высочайшим отметкам на докладе по Министерству народного просвещения о народном образовании. Ког­да один из ораторов банкета, Баснин, сказал об этих отметках несколько слов, встал старый М. П. Щепкин, ученик и друг Грановского. До сих пор помню звук его голоса: «Учить и в то же время сечь немыслимо. Если в России будут распространять грамоту и просве­щение и продолжать сечь крестьян, я скажу, что вы их учите только затем, чтобы они больнее чувствовали свое унижение». И закончил словами: «Я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого госу­даря, который этому позору положит конец».

По случаю бракосочетания нового государя ряд земских и дворянских собраний посылал ему поздра­вительные адреса, и в них высказывал те очень скром­ные пожелания, которые принципу самодержавия не противоречили. Так нашумевший тогда адрес Твер­ского земства кончался такими словами: «Мы ждем, Государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение по вопросам, их касающимся, дабы до высоты престола могло дости­гать выражение потребностей не только представите­лей администрации, но и народа русского».

А свою речь на этом собрании инициатор адреса Родичев кон­чил так: «В настоящее время вся наша надежда, наша вера в будущее, наши стремления все обращены к Ни­колаю II. Николаю II — ура.

Эти слова со стороны Родичева, которого никто не заподозрит в лукавстве или угодничестве, показы­вают то лояльное отношение к власти монарха, кото­рое лично я наблюдал в 1894 г. на этом банкете и ко­торое отличало это собрание от банкетных кампаний позднейших годов. Конечно, либеральное направление {216} мечтало о конституции, но оно понимало, что она может быть достигнута не пропагандой и не требова­ниями, а постепенным привлечением общественных сил к участию в управлении государством. Это и было начато законодательством 60-х годов; оно указало до­рогу, в результате которой могла и должна была получиться и конституция.

Трагедия России была в том, что самодержавная власть стала бороться тогда не с Рево­люцией, в чем была обязанность всякой государствен­ной власти, не с конституцией, которую тогда никто открыто не требовал, а с самым духом Великих Ре­форм 60-х годов, которые могли и должны были в результате безболезненно привести к конституции.

Я уезжал из Москвы, когда там только начиналось кипение общества и все было полно лучших надежд. И я был уже в Ростове в новой среде, когда последо­вал ответ государя на эти надежды, его знаменитый окрик о «бессмысленных мечтаниях» по адресу тех, кто приехал его поздравлять. Так в предстоящем ско­ро конфликте общественности и самодержавия, им­ператор выступил тогда «агрессором», нападающей стороной. Брошенная им неосторожно перчатка была поднята, и тогда зародилось то движение уже против самодержавия, которое в 1905 году кончилось даро­ванием конституции. Но в Ростове этот конфликт от­ражался не так, как в Москве. Помню, как генерал Суражевский в присутствии своих офицеров радовался оглашенным в газетах словам государя потому, что они «кладут предел колебаниям» и принцип самодер­жавия укрепляют. Если часть офицеров и смотрела на это иначе, то выражать своих политических мыслей они не решались. В Ростове была уже другая Россия.

Со мной лично в это время произошла маленькая, но характерная, неприятность. Перед отъездом из Москвы, уступив просьбам товарищей, я согласился взять на свое имя устройство студенческой вечеринки.

{217} Это была обычная формальность, которая в данном случае имела хороший предлог, т. е. мой отъезд на военную службу. И действительно разрешение мне бы­ло сразу дано. На эту вечеринку я сам не ходил и даже не помню, не состоялась ли она уже после моего отъ­езда в Ростов. Как бы то ни было, на ней произошел какой-то конфликт с полицией, за который я был cделан ответственным, как формальный устроитель вече­ра. Это и навлекло на меня новую кару. В Ростове я получил бумагу от Московского генерал-губернатора, по которой мне на три года был запрещен въезд в Москву, считая со дня окончания мной военной служ­бы. Такая странная формулировка показывала, что по­ка я на службе, я защищен от чисто полицейских вме­шательств; сам великий князь, когда он действовал не как Командующий военным округом, а как генерал-губернатор не мог мной распоряжаться, пока я солдат. Одновременно с этим я был подвергнут надзору по­лиции, но полиция только сообщила об этом моему военному начальству, сама же осуществлять надо мной надзор не имела права.

Я насмотрелся потом на много подобных курьезов, дотоле мне неизвестных, но ха­рактерных. Однако не хочу о них сейчас говорить. Моя военная служба проходила для меня очень легко. Я был «вольноопределяющийся» и поэтому жил не в казармах, а на частной квартире; генерал Суражевский, мой родственник по своей жене, в доме которого я столовался, был не только моим высшим начальством, но и первым лицом в этом городе. Никто потому меня не притеснял, у меня было больше, чем нужно, свобод­ного времени. К магистерскому экзамену я мог испод­воль подготовляться, а военная служба, давая на это досуг, могла быть этим даже полезна. Но все такие расчеты были расстроены главным для меня собы­тием этого года: болезнью и смертью отца.

Ему было только 57 лет; он был здоровой нату­рой. С детства не помню, чтобы он серьезно хворал, {218} хотя на похоронах бабушки, где он хотел поддержать поскользнувшийся гроб, он надорвался, получил гры­жу и должен был носить постоянный бандаж. Только последний год своей жизни он схватил какую-то ин­фекцию, покрывался фурункулами, которые, по тог­дашнему обыкновению, торопились вскрывать. Потом заболел той неопределенной болезнью, которую тогда называли «инфлюэнцией», а теперь зовут «гриппом». Инфлюэнция перешла в воспаление легких, его на­сильно заставили лечь и как будто все обошлось. По настоянию врачей, он решил дать себе настоящий от­дых и уехал на целое лето в деревню, чего ни разу не делал. Он строил планы, как проведет это лето, и был далек от мысли, что ему что-либо угрожает. Я вер­нулся в Ростов успокоенный.

Но письма из Москвы опять стали тревожными. Температура у отца подня­лась, подозревали гнойник, делали пробные проколы, но безуспешно. Наконец, мне рекомендовали приехать. Стало ясно, что положение резко ухудшилось. И когда врачи, наконец, определили болезнь, то одновременно установили, что средств для лечения ее в тогдашней медицине не было. У отца оказался септический, стрептококковый эндокардит, т. е. инфекционное воспаление внутренней оболочки сердца. Болезнь внешне вы­ражалась в пароксизмах, которые повторялись все ча­ще, хотя в промежутках между ними отец считал, что он выздоровел, но новый пароксизм появлялся немед­ленно. Так до конца он не знал, что у него за болезнь, хотя несколько раз расспрашивал об этом моего брата студента-медика. Один из таких пароксизмов кончился переходом в менингит, воспаление мозга, потом афа­зию, при которой он старался что-то сказать, но не мог.

Вечером 4 мая 1895 г. он умер, не приходя в созна­ние. Смерть отца явилась концом нашей прежней ба­лованной жизни. До тех пор на нас не лежало заботы {219} о ней. Мы жили в казенной квартире, в Главной боль­нице, в которой все мы родились, и не задавались во­просом, чем мы живем. Знали, что отец хорошо зара­батывал, что после матери и бабушки М. П. Степано­вой остались дома и именья. Сколько все это давало, какие средства жизни были у нас, мы не спрашивали.

Обо всем этом узнать пришлось впервые только теперь. К этому времени мои младшие братья были уже на ногах. Один брат был уже женат, и состоял на государственной службе по Министерству финансов; другой брат шел по дороге отца, как окулист, и место в отцовской Глазной клинике было ему обеспечено. Только я, старший, все еще только к чему-то гото­вился и размышлял, чем заниматься. Так продолжать было больше нельзя. Нельзя было всю свою жизнь подавать только «надежды», да сдавать успешно «эк­замены», что сделалось как бы моей специальностью. У меня еще было время подумать, но надо было ре­шать. Пока же нашей семье предстояло одно: съез­жать с казенной квартиры, где мы все родились и про­вели всю свою жизнь; мне же, кроме того, окончить военную службу, отбыть лагерный сбор, и как бы в насмешку над судьбой, сдать еще один очередной эк­замен: на «прапорщика запаса».

На квартире нам позволили остаться до осени. Ген. Суражевский был сделан командиром 1-ой бригады, ко­торая стояла в Москве. Я сдал экзамен на прапорщи­ка и осенью уже мог располагать собой по своему усмотрению. С меня сняли запрет жить в Москве. К этому времени я принял решение, что с собой делать: я решил жизнь свою переменить и посвятить себя ад­вокатуре.

Для такого неожиданного решения у меня было не одно основание, кроме потребности в заработке. Та дорога, которая передо мной казалась открытой, до­рога ученого и профессора, была если не вовсе {220} закрыта, то затруднена усмотрением представителя вла­сти, попечителя Боголепова. Не в первый раз в моей жизни я встречался с такими ее распоряжениями. Она когда-то исключала меня из студентов по «политиче­ской неблагонадежности», запрещала мне въезд в Москву, теперь отстраняла от ученой дороги. Правда, всё это кончалось благополучно. За меня заступались. Но я не хотел вступать на дорогу, где должен бы был от власти и ее капризов зависеть. Это, не говоря о сознании, что по натуре я не «настоящий ученый», охладило меня к перспективам, которыми меня со­блазнял Виноградов. И я решил поставить крест на этой дороге.

Мой короткий жизненный опыт открыл мне дру­гое: что главным злом русской жизни является безна­казанное господство в ней «произвола», беззащит­ность человека против «усмотрения» власти, отсут­ствие правовых оснований для защиты себя. Не даром, по шутливому выражению М. П. Щепкина, «ссылка на закон в глазах нашей власти есть первый признак «не­благонадежности», хотя наш Свод Законов и утвер­ждал, что Россия управляется на твердом основании законов, хотя и была судебная власть, которая закон должна защищать, и учреждения, которые в этом дол­жны были ей помогать. Защита человека против «без­закония», иначе защита самого «закона» и была со­держанием общественного служения — адвокатуры. Свою задачу она должна была ставить именно так. Я невольно припоминаю споры, когда говорили об «адвокатской карьере». Большая публика была к ней несправедлива, думала, что ее задача — служить ин­тересам клиентов, и не хотела понять, что если она им и служит, то только постольку, поскольку эти инте­ресы находятся под защитой закона и права. В былое время и я разделял это предубеждение против нее.

Од­нажды я его формулировал так; у адвоката множество {221} «дел», но нет «дела». Мой опыт меня научил, насколь­ко я был в этом неправ. Напротив, у адвоката есть одно «дело», которое по обстоятельствам только при­нимает различные конкретные формы, но во всех слу­чаях он защищает законность. Закон может быть не­справедлив — это правда. Долг адвоката это показы­вать, но не в его власти его изменить. Да и суд не может излагать своей воли. Он может только объявить то, что фактически есть, и чего требует закон. В этом его функция в государстве. Суд толкует законы, но он не может их так толковать, чтобы они противоречили праву. Право же есть норма, основанная на принципе одинакового порядка для всех. В торжестве «права» над «волей» сущность прогресса. В служении этому — назначение адвокатуры. Вот те выводы, к которым я подходил после 9-летнего опыта.

Для поступления в адвокатуру имелось одно за­труднение. Нужен был диплом об окончании курса в Юридическом факультете, Я не мог примириться с тем, чтобы еще раз начинать всё сначала, с 1-го курса, по счету уже 3-его факультета (Естественный и Исто­рический).

К счастью, с разрешения Министра народного про­свещения можно было быть допущенным к государ­ственным экзаменам сразу, экстерном. Я вспомнил обе­щание Помяловского и решил его использовать. Я ему написал, объяснил мое положение, запрет Боголепова и спрашивал, могу ли я на его помощь рассчитывать? Скоро получил любезный ответ: он выражал сожале­ние, что я хочу бросить науку, но если я своего наме­рения не переменю, то разрешение Министра я немед­ленно получу. Я написал и Виноградову, который был тогда в командировке в Берлине; он понял, что это решение не каприз с моей стороны и не стал меня от­говаривать; выразил только надежду, что на моей но­вой дороге работа в его семинарии мне пригодится.

{222} В этом он был прав больше, чем думал. Оставалась сдача экзаменов. Я справлялся у опытных людей, на сколько это трудно. Был октябрь месяц; я не мог рассчитывать приготовиться к маю; ведь мне пришлось бы сдавать не только государственные экзамены, но и все промежуточные, т. е. те, которые обыкновенные студенты уже успели сдать раньше. Я не помню, сколь­ко их выходило всего. Но тогда была общая уверен­ность, что, по случаю коронации, экзамены будут от­ложены до осени; летние месяцы и могли меня спасти. Я начал готовиться: собирать печатные курсы, по ко­торым надо будет сдавать, узнавать манеры экзамена­торов, расспрашивать, у кого надо было серьезно гото­виться и у кого можно было рассчитывать на снисхо­дительность. Опытные люди меня уверяли, что доста­точно хорошо знать римское и гражданское право. Остальное можно учить по конспектам, в промежутках между экзаменами. Это меня успокаивало. О «праве» я имел самое поверхностное представление. На одном из семинариев Виноградова Вормс, который был их усердным посетителем и участником, представил од­нажды записку, где доказывал, что права какого-то, из представителей средневековых владений на земли определенного характера соответствовали по содержа­нию «вещному праву». Я не помню о каких владельцах и о какой земле он тогда говорил, помню только, как на семинарии мы с недоумением переглянулись, услы­шав это непонятное слово (вещное); помню, как Ви­ноградов, обращаясь лично к Вормсу, ему что-то отве­тил, заметив, что этот вопрос выходит за пределы на­шей задачи. Я после спрашивал Вормса, что он хотел этим словом сказать. Он что-то мне объяснял, но из этого я тогда вынес одно, что юриспруденция для нас, историков, тайна за семью печатями.

Я расспрашивал наших юристов, где мог бы найти изложение того, чем юриспруденция занимается, как наука, а не как изло­жение законодательства данной страны и эпохи. Мне {223} посоветовали прочесть сочинение Барона, не помню его заглавия: в нем де вся мудрость. Я начал читать и ужаснулся, так как не мог понять ничего. Это есте­ственно. С этого было нельзя начинать. Это было ре­зюме того, к чему наука пришла: полезная книжка для освежения в памяти всего уже известного. Начинать надо было с тех курсов, которые читались вновь поступавшим студентам, курса Зверева по энциклопедии права, Нерсесова — по общей части гражданского пра­ва и пр. Я к этому приступил, но меня обуяли сомне­ния. По общей части гражданского права был в ходу курс покойного проф. Нерсесова, которого студенты очень хвалили. Теперь этот курс читал новый профес­сор В. М. Хвостов. Я был хорош с его братом М. М. Хвостовым, который вместе со мной работал в семина­рии Виноградова. Позднее он стал профессором в Казанском университете. Он согласился пойти со мной к своему брату, чтобы узнать, по каким руководствам я должен буду сдавать его курс, а кстати, выяснить, что с меня будут требовать, имея в виду, что я держу экза­мен экстерном и имел на историческом факультете не только диплом, но и печатную работу. Хвостов-junior рассказал своему брату мою историю, и я ожидал от него не только совета, но помощи. Но разговор при­нял характер совсем неожиданный.

На вопрос о курсе Нерсесова он только улыбнулся: «Когда вы его прочте­те, вам самим будет стыдно, что вы о нем меня спра­шивали». На вопрос, чем его заменить, указал на двух­томное немецкое сочинение Регельсбергера; я думал, он шутит. «Разве ваши студенты по нему отвечают?» Тут обнаружилась разница в подходе к вопросу. Ко­нечно, от студентов его он не требует. «Они вообще еще не понимают, что такое наука. Вы же кончили Ис­торический факультет; с вашей стороны претензия в один год получить диплом на юридическом факуль­тете есть неуважение к юриспруденции, в котором уча­ствовать я не хочу.

Вы напрасно думаете, что, {224} благодаря тому, что у вас есть другой диплом, я буду к вам снисходительнее, чем к рядовому студенту. Совер­шенно напротив. Я от вас буду требовать того, чего от обыкновенного студента не требую. Знаю, что под­готовиться в один год трудно, почти невозможно, но это дело ваше: никто вас не заставляет». Мы на этом расстались. Как ни возмутил меня Хвостов таким от­ношением, я в глубине души сознавал, что во многом он прав. Я слышал и раньше, что римское и граждан­ское право необходимо знать основательно, и слова Хвостова в этом меня только укрепили. Моим спаси­телем оказался Вормс: он откуда-то достал мне руко­пись лекций самого Хвостова, которые мне заменили и Нерсесова и Регельсбергера и показали, что мой буду­щий экзаменатор считает главным и что второстепен­ным. Он не мог уже меня на этом поймать. А главным было даже не это, а мои беседы с Вормсом. Порабо­тав со мной вместе у Виноградова 4 года, он лучше других понимал, чего именно мне нехватало и чего я не мог лично усвоить, т. е. места юриспруденции по­среди прочих наук, того, что ее сближало с наукой, а не с теми комментариями, которые ученые пишут к сборникам законов страны, как помощь для практи­ков. На юридическом факультете научный элемент во­обще отходил на заднее место перед вопросами прак­тики. Это легче для преподавания и интересней сту­дентам. Но значение юриспруденции, как науки, было этим понижено, и студенты не понимали, зачем их мно­гому учат. Требовательность к науке я получил на дру­гих факультетах. Любопытной иллюстрацией этого было, что на юридическом факультете я наибольшее удовлетворение получал от лекций Гамбарова по гражданскому праву. Он говорил о праве, как природном явлении, зависящем от тех условий, которые определяют жизнь человека и общества. Этот подход нравился мне, а для студентов был не только труден, но и казался ненужным. Если потом меня не раз упрекали, {225} что я слишком юрист, я нахожу, что я сделался им в это время.

Благодаря тому, что я стал понимать сущность права, я легко перенес новый удар, который на меня пал в это время. В конце ноября было опубликовано, что ввиду коронации экзамены, в том числе и государственные, будут не осенью, как все надеялись, и не в мае, как обыкновенно, а на два месяца раньше, в марте. Время для моей подготовки было сокращено до трех месяцев, но я на это рискнул.

Хотя держание экзаменов я, шутя, называл моей «специальностью», но сдачу их в 1896 году я считаю главным спортивным достижением моей жизни. Правда, этой зимой я уже ничем другим не занимался. Всё было приспособлено к этой единственной цели. Когда мы съехали с нашей казенной квартиры, мне удалось найти для себя подходящую комнату. Мой давнишний знакомый д-р Окороков на зиму отправил в Крым же­ну с малолетним ребенком и искал жильца на свобод­ную комнату.

К обоюдному нашему удовольствию я у него поселился. Он целый день был занят в больнице или принимал больных и мне не мешал. У нас оказа­лись одинаковые вкусы к огорчению отсутствующей хозяйки. Была старая прислуга, которая занималась и кухней. Никто из нас не заметил, что всю зиму она подавала одно и то же меню. Когда его жена, вернув­шись из Крыма весной, про это узнала, она была страшно сконфужена, извинялась и не знала, чем это загладить. Мы же жалели, что это окончилось. Я соста­вил себе подробное расписание дня, сколько листов по какому предмету надо прочесть. Всё было рассчитано в точности. В моей комнате на видном месте был по­вешен плакат: «Гостей прошу более двух минут не сидеть». Чтобы не переутомиться, я после завтрака ло­жился на полчаса отдыхать, а затем шел — благо ря­дом — кататься на коньках в Патриарших Прудах для {226} отдыха и моциона. Во время подготовки бывали иногда приятные сюрпризы; оказывалось, что многое из того, что нужно было сдавать, я уже знал по Историческому факультету, из лекций по римской или русской исто­рии Герье и Ключевского. Каждую неделю я имел сви­дание с Вормсом, говорил о том, что мне было недо­статочно понятно, и получал от него разъяснения. Я уже упоминал, что это он мне помог использовать свое сочинение по Средним Векам, как работу по граж­данскому праву. Его принял Гамбаров и не только при­нял, но отнесся к нему с большой похвалой.

Так не­заметно подошло и время экзаменов. Председателем Экзаменационной комиссии был назначен в Москву Алексеенко, проф. Харьковского университета по фи­нансовому праву, мой будущий товарищ по Государ­ственной Думе, бессменный председатель ее бюджет­ной комиссии. Он был вообще человек очень любез­ный и мягкий и в пределах возможного мог оказывать всякое содействие. Кроме государственных экзаме­нов я, как экстерн, должен был экзаменоваться вме­сте со студентами и по тем курсам, которые раньше они уже сдали на переходных экзаменах. Их было мно­го, и они отнимали не мало нужного времени. Алексе­енко устроил нам, так как кроме меня держал экзаме­ны экстерном и С. Н. Маслов, тоже бывший историк, успевший уже побывать в «предводителях» и в «пред­седателях земской управы», а после этого задумавший получить юридический диплом. Мы были знакомы очень давно, но не видались и встретились на этом экзамене. Позднее он стал членом Государственной Думы. Его прошлое положение импонировало боль­ше, чем мое — вечного студента, и я мог пользоваться тем снисхождением, которое ему, ввиду этого его положения, делали. Эти добавочные к государствен­ным экзамены мы должны были держать вместе с со­ответственными курсами, и на них уже специально для нас экстернов должен был присутствовать и {227} председатель Экзаменационной комиссии. Алексеенко предоста­вил нам самим выбирать то время, когда нам удобнее сдавать эти экзамены — и он будет на них приходить. Там нас не заставляли ни ждать своей очереди, ни записываться в соответствующую группу; мы сейчас же тянули билеты и по ним отвечали. Это сберегло нам много времени.

В результате эти экзамены оказались сплошным триумфом. Естественно, что больше всего меня инте­ресовал экзамен у В. М. Хвостова. С тех пор, как я был у него, мы больше не встречались. На экзамене он хо­тел быть корректным. Сначала дал ответить мне на би­лет, а затем стал гонять по всему курсу, по самым его трудным частям. Но благодаря занятиям с Вормсом, он врасплох меня не заставал. Я заранее знал, где он мне готовит ловушку и в нее не попадал.

И делал все это с самым равнодушным видом. Видя, что он меня не поймает, он захотел сам напомнить мне нашу встре­чу, и ставя мне «весьма удовлетворительно» с плюсом, сказал другим тоном: «Ну, вы исполнили мое требо­вание: отвечали лучше всех студентов».

Моя досада на Хвостова уже прошла и я не мог не признать, что обещанная им сугубая строгость ко мне для меня оказалась полезною. Но этого я не хо­тел ему показать и только пожал плечами. Эта игра продолжалась и позже. Судьба сделала так, что когда, окончив экзамены, я на другой год поселился с бра­том и сестрой на собственной квартире, то оказалось, что мы, не подозревая того, сняли квартиру в том же доме и по той же лестнице, где жил Хвостов, с женой и сестрой, только этажом ниже его. Но и тогда мы не хотели вести с ним знакомства.

Мы жили в тот год очень весело, принимали мно­го гостей, имели журфиксы; у нас часто бывал мой сту­денческий коллега и друг, и в то же время ученик Консерватории по классу Пабста, К. Н. Игумнов.

Он {228} был великолепный пианист, очень приятный и добрый товарищ, которого все почему-то шутливо звали — отец Паисий. Он не так давно умер уже Директором Московской Консерватории в СССР; я видел его порт­рет, помещенный в «Известиях». Этот Игумнов был у нас завсегдатаем и часто играл. Встретившись со мной, Хвостов спросил, кто это так хорошо играет у нас и радовался, что у него отлично всё слышно. Что­бы не быть явно и демонстративно невежливым, се­стра его пригласила. После я совсем с ним помирился. Он был тяжелодум, не блестящий, но усердный работ­ник. Когда образовались политические партии, он стал кадетом, и не раз у нас выступал с докладами. После 17 Октября стал членом кадетского комитета. После большевистского переворота он остался в России и скоро покончил с собою, повесившись на ручке двер­ного замка.

После Хвостова никаких опасностей более не предстояло, и все экзамены прошли с успехом. Об этом мне говорил Алексеенко, прощаясь со мной, и приба­вил, что вся Комиссия была удивлена моей работоспо­собностью; об этом же говорил мне здесь В. Б. Эльяшевич, которого тогда я лично не знал, но который свои экзамены держал в том же году. На это было у меня еще доказательство не лишенное комизма. В этом году, по случаю ранних экзаменов, было узаконено правило, которое фактически существовало и раньше, т. е. что выпускной экзамен считался всё-таки выдер­жанным, если по одному второстепенному предмету отметкой была 2 (т. е. неудовлетворительно). Я решил использовать эту льготу в своих интересах, ассигновав для этого последний по списку экзамен; он пришелся на историю Русского права, у проф. Числова. Это был второстепенный предмет, который не входил в про­грамму государственных экзаменов, преподавался на первом курсе, но который, в качестве экстерна, я {229} должен был тоже сдавать. Я отнесся к своему решению со­вершенно серьезно, ни одной книги по этому курсу не прочел и вообще сложил все экзаменные заботы после того, как сдал предпоследний экзамен. Но я всё-таки был обязан на последний экзамен явиться; я предоста­вил себя в распоряжение Алексеенко, предупредив его, что его ожидает сюрприз. Когда мы с ним пришли к Числову, я ему предложил сразу поставить мне двойку и от экзамена освободить. Сначала он и Алексеенко меня не могли понять, но когда я пояснил им, в чем дело, они оба стали меня убеждать не делать этого, не портить диплома: Числов казался недовольным, что для этого я выбрал именно его предмет.

Я объяснил, что дело не в предмете, а в том, что это последний эк­замен, что диплом мне всё равно обеспечен, и доба­вил, в защиту себя, что по его предмету я кое-что знаю, так как слушал Ключевского. Он придрался к этому замечанию и предложил мне всё-таки ответить на вопросы, которые он мне задаст. Он задал вопрос о Земских Соборах, на который мне ответить было лег­ко, а затем по гражданскому праву — о Русской Прав­де, о которой у Ключевского был семинарий. В ре­зультате он мне поставил «весьма» и пенял, что я хо­тел к его курсу показать пренебрежение.

Так окончились мои экзамены. Второй диплом то­же с круглым «весьма» был пришит к первому. Эти последние экзамены моей жизни я сдал не хуже дру­гих и оправдал свою «экзаменную репутацию». Я помню, что несколько профессоров, в том числе и Хво­стов, предлагали мне, уж не знаю, всерьез или в шутку, оставить меня при университете по своей кафедре. Но этого мне было не нужно. Я сейчас же подал проше­ние о зачислении меня в кандидаты на судебные дол­жности, чтобы не потерять нескольких месяцев адво­катского стажа, и уехал в деревню для заслуженного отдыха. На этом мои приключения кончились. Моя {230} дорога наконец определилась, хотя с большим опозда­нием против сверстников. Я начинал адвокатуру, когда мне было уже 27 лет.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мое вступление в адвокатуру в 96 году положило конец прежним исканиям настоящей дороги. Моя про­фессия определилась тогда навсегда; из адвокатуры я больше не выходил. Когда передо мной открыва­лись другие дороги, адвокатом я не только оставался, но самое вступление на них адвокатура мне облегчала. Больше того, ее уроки помогли мне и на новых доро­гах. Могу сказать, что адвокатура меня воспитала и я сохранил на себе ее отпечаток. Но другие дороги не предмет моих теперешних воспоминаний; я буду сей­час припоминать только первые шаги в адвокатуре.

Я указывал, с каким пониманием задач адвока­туры я в нее поступал. Но и в ней, как повсюду, идеал тогда расходился с действительностью. Гершензон когда-то превозносил мне должность «земских началь­ников», как редкую возможность быть народу полез­ным; он в этом был прав: такие земские начальники бывали действительно. Это не мешало тому, что сре­ди них были и «Протопоповы»; теперешнее поколение, вероятно, забыло имя этого героя громкого процесса о злоупотреблениях своей властью. Но оно было тогда «нарицательным». Всякая власть дает возможность приносить пользу другим, но она может становиться и источником собственной выгоды, в ущерб праву дру­гих. То же происходило и в самой адвокатуре: за­щитники «законности» могли превращаться в пособ­ников ее «нарушения» ради личных своих интересов.

Когда я вступал в Московскую адвокатуру, там давно определилась борьба двух направлений. Сослов­ный орган, Совет, под руководством В. Танеева, {231} ставил задачей воспитывать молодых адвокатов, т. е. помощников, для «служения праву». Для этой цели он создал среди них ряд общественных учреждений. Но в Москве это продолжалось недолго. Когда в новом Совете Танеев заменен был Корсаковым, все эти учреж­дения были закрыты. Сверх того были изданы «пра­вила», запрещавшие помощникам право самостоятель­ной практики: они могли выступать только по пере­доверию своих патронов. Я не знаю, чем эти правила объяснялись. Желанием ли старших уменьшить конку­ренцию, стремлением ли поднимать престиж патронов, или борьбой с теми новыми тенденциями в адвокату­ре, которые приносила с собой молодежь? К счастью, это запрещение продолжалось недолго. По жалобе кн. А. И. Урусова, Сенат отменил эти правила, как неза­конные. Но прежние «учреждения» помощников всё же остались закрытыми, так как даже при праве само­стоятельной практики их существование зависело от сословного органа, т. е. Совета. Я не хочу дурно гово­рить о прежнем Совете; он строго следил за профес­сиональной этикой, за отношениями адвокатов к кли­ентам, друг другу и к судьям, но не шел дальше требо­ваний от адвокатов личной «корректности». Этой точ­ке зрения стала противопоставляться другая, которая смотрела на адвокатуру, как на организованное служе­ние праву, а не интересам отдельных клиентов, и стре­мившаяся это начало осуществлять в соответственных учреждениях. Первым проявлением этой тенденции бы­ло возникновение в Москве кружка единомышленни­ков по этим вопросам, под шутливым названием «Бро­дячий клуб». Он еженедельно собирался по вторни­кам у кого-либо из членов кружка; из него и выходи­ла инициатива создания общественных организаций адвокатуры для профессиональных целей ее.

Одним из первых достижений кружка еще при старом Совете было создание «консультации {232} помощников присяжных поверенных при Съезде Мировых су­дей». Мировые судьи ей покровительствовали и ее от­стояли против Совета, который не хотел допускать ее существования вне своего руководства. Но Мировой съезд настоял, что у себя он хозяин, а Совет не захо­тел ссориться с судьями. Так консультация помощни­ков была узаконена. Скоро она развилась в грандиоз­ное учреждение; задачей его было не только удовле­творять всякие просьбы о юридической помощи, но искать и даже развивать самый спрос на нее. Так ее формулировал и главный работник консультации Л. С. Биск. Ни один посетитель, обращавшийся в кон­сультацию, не уходил без совета, а если хотел, то и без помощи. Консультация была построена не как ис­точник практики для ее членов, а как служение обще­ственным нуждам.

Если задача была поставлена так широко, она дол­жна была выйти за пределы компетенции Мировых Су­дей Москвы. Спрос на юридическую помощь становил­ся шире ее. Так необходимость ее давно ощущалась для тех, кого судили присяжные, т. е. по серьезным уголовным делам. Для Москвы она удовлетворялась правом назначения казенных защитников из местной присяжной адвокатуры. Этим она удовлетворялась только отчасти и только формально. Большинство при­сяжных поверенных тяготились этой работой: при первой возможности свои ордера на защиту передава­ли помощникам, которые на этих защитах сами учи­лись судебному делу. Еще хуже дело стояло вне самой Москвы. Окружный Суд выезжал на сессию в уездные города, где не было местных присяжных поверен­ных, а Суд не имел права заставлять их из Москвы туда приезжать. Вместо адвокатов, в качестве защит­ников там выступали «кандидаты на судебные должно­сти», зависящие от судей и прокуроров и по одному этому не внушавшие доверия обвиняемым; или же их {233} заменяли невежественные и не всегда добросовестные дельцы и ходатаи, именовавшие себя «частными по­веренными». «Бродячий клуб» решил организовать это дело. Это стало возможно потому, что этому сочув­ствовал П. С. Кларк, старый и честный председатель 1-го отделения Суда, где были сосредоточены все дела по уездам. «Кружок уголовных защитников» получил от него привилегию заранее в канцелярии знакомиться со всеми делами и распределять их между собой. Это было проявлением сотрудничества магистратуры с адвокатурой на пользу судебного дела.

Когда я поступил в адвокатуру в 96 году, в ней уже существовал и «Бродячий клуб», и «Консульта­ция» при Мировом Съезде и Кружок уголовных за­щитников. Мне оставалось их отыскать и к ним при­соединиться, так как о них я уже раньше слыхал. Со многими из их деятелей я был лично близок с уни­верситетской скамьи. Благодаря долгому пребыванию в университете и вынесенным оттуда знакомствам, вой­ти в эти кружки мне было легко. Но процедура вступ­ления в самую адвокатуру была не такова. Я должен был, прежде всего, найти патрона, который бы меня в свои помощники записал. Для меня был готовый патрон, Ф. Н. Плевако, который сам на этом настаивал. У меня со студенчества были с ним отношения, о ко­торых я говорил. Когда он услышал, что я юридиче­ский диплом получил, он при встрече сказал мне, как о вопросе решенном: «Я вас записываю в помощники».

Но это меня не соблазняло. Его лично я высоко ценил и с тех сторон, о которых в обществе недоста­точно знали: после его смерти по просьбе «Общества любителей ораторского искусства» я читал о нем спе­циальный доклад, который его семьей был потом на­печатан отдельной брошюрой. Но таков был он лично. Зато его канцелярия, которую он называл своим «ка­бинетом», была мне не по душе. Плевако имел {234} особенно в Москве такое громадное имя, что у него отбоя не было от клиентов и богатых, и нищих. Он не мог их сам принимать, и этим ведала его канцелярия, т. е. его прежние и настоящие помощники. Многие записыва­лись к нему только для получения заработка, тем бо­лее, что по характеру своему он был неспособен сле­дить за тем, что около него делалось. Часто сам толь­ко добродушно над этим смеялся. Наряду с прекрас­ными адвокатами, которые работали с ним, около не­го были люди с заслуженно сомнительной репутацией, как знаменитый X. Про приемы, которые он себе по­зволял, чтобы клиента только допустить до Плевако, ходили легенды. Этого не следует обобщать: многое могло быть преувеличено, но всё же мне не хотелось деятельность свою начинать в этой компании. Потому на предложение его я промолчал и не отозвался. По­том он мне сам признавался, что был за это обижен; но что было для него характерно, мои мотивы он по­нял и в душе совершенно одобрил. Поэтому он стал передавать мне дела тайком от своей канцелярии. Но это было позднее. Сначала же нужно было всё-таки записаться к «патрону». Для выбора его я спросил со­вета у Любенкова, старого мирового судьи. Он дал мне такой разумный совет:

— Не иди к знаменитостям: им будет не до тебя и у них ты ничему не научишься. Не хо­ди и к неизвестному человеку: у него дел не найдешь. Иди к тому, кто еще не знаменит, но скоро им будет. У меня в виду есть такой человек. Это Ледницкий. Он был помощником у Н. С. Тростянского, од­ного из лучших цивилистов Москвы. После его смерти он его практику унаследовал. Я его видал у нас на Средах (в этот день Любенков председательствовал на Мировом Съезде, и потому все труднейшие дела пере­давались в это отделение Съезда). Он далеко пой­дет.

{235} Он сам рекомендовал меня Ледницкому, и я у него записался. Был первым его официальным помощ­ником.

Фактически у него уже работал Малянтович. Мы с Ледницким очень сблизились, но я оказался у него только формальным помощником. Скоро у меня развилась самостоятельная практика, при которой по­мощь патрона, как таковая, мне больше нужна не бы­ла. К тому же Ледницкий был «цивилист», а у меня развивалась преимущественно уголовная практика. Но мы добрыми друзьями оставались с ним до конца. Когда 12 октября 1917 г., ранним утром, я навсегда тайно покинул Россию, уезжая послом, Ледницкий, по собственному почину, на вокзале меня проводил.

За те восемь лет, что я прожил в Москве на виду, у меня образовалось много связей и знакомых, через которых я стал получать хотя и случайную, но иногда интересную практику. И характерно, что в первый раз я в суде выступил не у Мирового Судьи по грошовому гражданскому делу, не перед присяжными по чужому казенному ордеру по делу о 3-ей краже, или краже со взломом, как это обыкновенно бывало с начинаю­щими адвокатами, а в Судебной Палате, по сектантскому делу, которое мне передал Лев Толстой. Имен­но по этому делу я в первый раз облачился во фрак.

Съехав с казенной квартиры в Глазной больнице, мы с братом и сестрой поселились в собственной ма­ленькой квартире, на Зубовском бульваре, во дворе. Это было в двух шагах от Хамовнического переулка, где жили Толстые, и мы там постоянно бывали. В од­но из таких посещений Л. Н. меня спросил, не согла­шусь ли я взять на себя защиту одного сектанта, кото­рого лично он знает и который был присужден к тюрь­ме Калужским Окружным Судом? Я этого сектанта и раньше встречал у Толстых. Он там шутя назывался «табачной державой», имя, которое он сам давал всем, кто последовал за Никоновой ересью. Сам он был {236} мало интересен, но Священное Писание знал наизусть, и любил говорить цитатами из него. Его защищал в Ка­луге местный присяжный поверенный Лион. Он был присужден к тюрьме и немедленно заключен под стра­жу. Лион подал за него апелляционную жалобу и про­сил найти ему для Палаты защитника. Толстой и пред­лагал мне на этом деле свои силы попробовать.

Я тотчас поехал в Калугу. Лион рассказал мне суть дела и устроил свидание с подсудимым в тюрьме. Ока­залось, что он (настоящей фамилии его я не помню), проходил мимо фабрики, из которой в этот момент выходили рабочие. Они его знали, стали потешаться над ним. Он от них отгрызался и сказал что-то лиш­нее. За это его привлекли к ответственности уже по 196 статье Уложения о наказаниях, как за стремление «совратить в раскол». Он меня уверял, что он не имел в мыслях никого совращать, а только защищал себя от нападок. Лион добавлял, что на суде он не хотел давать никаких показаний и что приговор был по­строен исключительно на протоколах дознания, где были записаны некоторые фразы его, как будто на­правленные против Церкви. Суд его осудил и заклю­чил сразу под стражу, только согласившись освобо­дить под залог. Я залог этот внес. Он был выпущен и потому мог судиться уже в Москве, не дожидаясь вы­ездной сессии Палаты в Калугу.

Мне было очевидно, что если б он не молчал, а рассказал, как было дело, то суд мог поверить ему и по главному обвинению в «совращении» его оправ­дать. Ф. Н. Плевако по этому поводу преподал мне такое общее наставление. Суд может не верить пока­занию подсудимого только в двух случаях: во-первых, если оно неправдоподобно и, во-вторых, если оно про­тиворечит другим данным дела.

Если же нет ни того, ни другого, то отбрасывать показания обвиняемого есть уже произвол, запрещенный законом (ст. 612).

{237} Потому для дела было необходимо, чтобы подсуди­мый пришел на суд и не молчал, а рассказал все, как было.

С таким багажом я в назначенный день явился в Палату. Еще накануне я расспрашивал подсудимого. Он красочно передал свой спор с фабричными, кото­рый превратили потом в покушение на совращение. В Палате в этот день были другие дела. Моего клиента всё еще не было. Я пошел его искать, его не было. Палата по моей просьбе нарушила очередь. Его дело откладывали, но его все-таки не было. Наконец, за исчерпанием списка, дело стало слушаться без него. Моя защита пропала, раз он не дал своих показаний. Мне пришлось только анализом записанных в дозна­нии слов доказывать, что была перебранка, а не проповедь. Одного из судей я в этом успел убедить. Он остался «при мнении». Но большинство Палаты при­говор суда утвердило. Оказалось потом, что подсуди­мый испугался, предпочел не явиться и прятался в коридоре суда.

Как бы то ни было, мой первый блин вышел ко­мом, что очень меня огорчило. Я пошел поделиться с Плевако этим моим огорчением. Он мне посоветовал подать кассационную жалобу, заверяя из опыта, что в сектантских делах — Сенат либеральнее и справедли­вее низших судов. В кассационной жалобе я указывал, что в установленных дознанием фактах и даже в са­мом тексте вопроса, который Палата поставила на свое разрешение, не содержится главного — указания на умысел совращения.

Толстой же со своей стороны на­писал А. Ф. Кони письмо, прося обратить на это дело внимание. В результате приговор был кассирован, по отсутствию состава преступления в тексте вопроса. Когда дело стало слушаться во второй раз, прокуро­ром был Бобрищев-Пушкин, незадолго до этого напи­савший прекрасную книгу о суде присяжных. Он {238} отказался от обвинения по статье о совращении, но на­ходил, что подсудимый виноват в «кощунстве», не­почтительных выражениях по адресу Церкви, кото­рую он позволил себе назвать, как было записано в дознании, «овощным хранилищем». Услыша эти сло­ва прокурора, подсудимый протянул мне какую-то бо­гослужебную книгу, где без всякой насмешки, а с боль­шим почтением Церковь именовалась «овощным хра­нилищем». Нельзя было считать кощунством цитату из богослужебной книги и во всяком случае намерение этими словами оказать неуважение к Церкви — ничем не было доказано и не могло быть предположено. Та­кой неожиданный оборот с этой цитатой вызвал у самих судей улыбку и подсудимый был вчистую оправ­дан. Так кончилось мое первое дело.

Я так подробно рассказал об этом незначитель­ном деле не только потому, что оно, как первое, для меня особенно памятно, но еще потому, что и в нем уже наметились те общие выводы, к которым я позд­нее пришел в своей практике, относительно того, чего и как в судах можно было достигнуть. Но хочу сна­чала привести еще несколько более интересных при­меров из той же области, к которой принадлежало мое первое дело, т. е. из вероисповедных процессов.

Во-первых, дело о «ритуальном» убийстве, кото­рое тогда на себя не обратило внимания, особенно по­тому, что оно слушалось при закрытых дверях и га­зетных отчетов о нем быть не могло. А в нем было всё характерно и интересно. Я был только помощни­ком, когда получил письмо от университетского това­рища В. Соколова, позднее видного следователя по «особо важным делам» в Петербурге, и человека очень достойного. В то время он был кандидатом на судеб­ные должности при Владимирском суде. Он мне на­писал, что в производстве суда находится крайне ин­тересное дело, которое, вероятно, пойдет без {239} приглашенной защиты, а так как оно будет слушаться в Шуйском уезде, то не будет, вероятно, и защитника по назначению, а защищать будет кандидат на судеб­ные должности. Но дело так интересно, что заслуживало бы иного к себе отношения. Самое такое обра­щение уже было типично. Через несколько лет все во Владимире знали бы, к кому с этим обратиться: уже была организация, специально для этого созданная. Теперь же Соколов обращался по знакомству лично ко мне, хотя знал меня только тогда, когда я еще и не собирался быть адвокатом. Позднее, для защиты подобного дела явилась бы масса желающих. Я поехал во Владимир, как когда-то по просьбе Толстого по­ехал в Калугу, и ознакомился с делом. Вот вкратце его содержание. Во Владимирской, Костромской, Яро­славской и Олонецкой губерниях жило много сектантов, которым давали название «бегунов». Свое про­исхождение они вели еще с реформы Никона.

Убеж­денные противники тогдашней реформы, они отверга­ли не только исправленные богослужебные книги, не только реформированную Церковь, как попавшую во власть Антихриста, но и всё, что было с Церковью связано, то есть, прежде всего, государство. Государ­ство, правительство — все носили на себе печать Ан­тихриста. Бегуны же, истинно православные, не дол­жны были иметь с ними дела. Они принуждены были для этого жить вне государства, не брать документов, не обращаться к властям, не употреблять даже денеж­ных знаков. Жизнь в мире становилась для них «не­возможной», даже в те времена, когда государство бы­ло слабо; «бегуны» скапливались поэтому в северных полудиких губерниях, жили в лесах, в деревнях, о ко­торых власть не знала, скрывали там свое собственное сектантское духовенство и вообще от людей прята­лись. Может быть, потому им и дали название «бе­гунов».

{240} Конечно, им было невозможно совершенно исчезнуть из мира, и они с ним сносились через посредников; в более позднее время, когда аппарат государ­ственной власти усилился, число настоящих, последо­вательных бегунов уменьшалось. Компромиссы с ми­ром становились необходимыми, и из секты «бегунов», постепенно выделилась особая категория, которые по лучили название «жиловых бегунов». Они жили в миру; признавали и государство, и власть, и деньги, не признавали только существующей Церкви; но и ее не тро­гали и не осуждали, а только молча от нее отошли.

Старообрядцев, не посещавших Церковь, признающих только свою духовную власть, было много и помимо них; бегунов поэтому не было повода трогать. Про­зелитизма же, проповедания, совращения за ними не наблюдалось. Но так как они были всё-таки полны ре­лигиозного одушевления, то были честны и воздержа­ны в своей личной жизни и потому обыкновенно были зажиточнее и богаче других. Возможно, что они да­вали полиции взятки, чтобы к ним не придирались. Косо смотрело на них одно духовенство. Но поставить им в вину было нельзя ничего. Правда, у них часто бывали, живали и потом исчезали никому не извест­ные люди и недоброжелатели их подозревали, что они пристанодержатели, скупщики краденного и что из этой профессии возникали их состояния, но доказа­тельств на это всё-таки не было, а у полиции были свои причины относиться к ним снисходительно.

На деле эти «незнакомцы» — были «настоящие бегуны», которым «жилые бегуны» давали пристанище и иног­да средства к жизни. Так стояло дело, пока не стали обращать внимание на один странный, но повторяв­шийся факт. Было замечено, что эти отпавшие от Цер­кви, состоятельные, безупречные люди; жилые бегу­ны, исчезали бесследно. Никто не видал, ни как они умирали, ни как их хоронили. Многие старики этой секты тяжело болели несколько времени; всё селение {241} или город ждали их смерти, но вдруг узнавали, со слов семьи, что больной поправился и «ушел в Иерусалим Богу молиться». Это было обычное объяснение, которому скоро перестали верить. Замечали и то, что такой уход «Богу молиться» обыкновенно совпадал с присутствием в их доме и таким же исчезновением не­знакомых людей. Отсюда пошла легенда, неизвестно кем сочиненная, но которой в этих местах все верили, будто этих старых людей убивали; было придумано и объяснение: так как они своей жизнью в миру были грешны перед Богом, то они должны были искупить эти грехи мученической смертью. Потому их едино­мышленники, с их согласия, их убивали.

Этот ритуал и назывался «красной смертью». «Красная» была, ве­роятно, равнозначаща «прекрасной», «желанной» смерти. Потом же это стали понимать буквальнее и прозаичнее и утверждать, будто их душили красной подушкой. Такое мнение возникло, существовало, его повторяли казенные миссионеры, добиваясь, чтобы секта «бегунов» была признана в установленном по­рядке «особо вредной» сектой, как скопцы, чтобы можно было карать за одну к ней принадлежность. Но кроме непонятного факта исчезновения и возможного его объяснения, против них ничего не было. И вот, наконец, такой факт появился. В одном селении Шуй­ского уезда, я не помню имени ни селения, ни дей­ствующих лиц, жил такой «жиловой бегун», который на вопрос о его вере всегда называл себя «православ­ным», а долголетнее непосещение Церкви объяснял недосугом и нездоровьем. С ним случилось то же, что и с другими. Он заболел и у него появились незнако­мые люди; потом все исчезли, а через несколько дней жена объяснила, что больной поправился и ушел «Бо­гу молиться». До тех пор всё шло по ритуалу. Но че­рез несколько месяцев, уже в сентябре, когда ребята в лесу собирали грибы, собака стала рыть землю и дорылась до трупа. Он так разложился, что нельзя {242} быдо определить даже возраста. Но по одежде и другим признакам удостоверились, что это был исчезнувший старик. По заключению уездного врача, который за неимением специалиста по судебной медицине делал вскрытие трупа, на нем не оказалось никаких внеш­них знаков насилия. Врач констатировал только уве­личение сердца, жировое его перерождение. Но по ка­ким-то кровяным точкам эксперт заключил, что он умер от удушения «красной подушкой».

Экспертиза таким образом только подтвердила общераспростра­ненную версию, или вернее была сама ею вдохновлена. Как-то удалось найти тех незнакомцев, которые были у покойного перед его смертью. Их тождество было свидетелями установлено, в том числе и женой. Но они говорили, как и жена, что старик ушел из дома еще до смерти. Делом заинтересовался Синод. По его тре­бованию, ему были высланы копии с дела, и последо­вала экспертиза казанского профессора по богосло­вию Ивановского, который легенду о красной смерти признал и совершенно возможной, и логически прав­доподобной. Если покойный был, действительно, уду­шен, как это утверждает медицинская экспертиза, то остальное становится ясным.

Всё дело было таким об­разом только в ней. Я попросил Соколова дать мне ко­пию с этой экспертизы, привез ее в Москву и показал профессору судебной медицины Нейдингу. Он и по­мощник его прозектор Минаков заинтересовались этим делом, так как, по их словам, никогда не видали более безграмотной экспертизы. Указание на удушение, как на причину смерти для трупа, который несколько летних месяцев лежал в земле, было вообще невозможно; разве если бы оказались наружные повреждения гор­ла, дыхательных путей и т. д. Ссылка же на точечные образования в крови в разложившемся трупе бессмыс­лица; они могли быть не прижизненным явлением, а трупной имибицией. Наконец, сам эксперт, видевший труп, установил, что покойный страдал {243} «перерождением» и «расширением» сердца; это расширение ука­зывало на длительную сердечную болезнь и не могло произойти мгновенно от одного удушения. Дело ста­новилось ясно. Искусственно созданный миф о «риту­альном убийстве» сбил с толку экспертизу. Создателем всего этого дела был уездный врач, который в своей наивности и безграмотности дошел до того, что гово­рил об «удушении красной подушкой». Это еще куда бы ни шло, если бы на трупе оказалась хотя бы «крас­ная нитка», но этого не было; всё было взято из той легенды, которую надо было сначала проверить. По­добная экспертиза была, однако одобрена Владимир­ским губернским правлением и, к стыду его, Медицин­ским департаментом в Петербурге.

Нельзя было оставить такое дело без защиты. Со­колов списался с начальником Шуйской тюрьмы, кото­рого я потом видал несколько раз и сохранил о нем воспоминание, как о добрейшем человеке, которых в те времена можно было встречать на несоответствую­щих их характерам должностях. Обвиняемые заявили суду о желании иметь меня своим защитником. Я же подал прошение о вызове экспертом проф. Нейдинга, но срок для вызова свидетелей и экспертов истек еще раньше моего приезда во Владимир и мне было за про­пуском срока отказано. Я попытался привлечь к за­щите более авторитетных людей, чем я. Просил Плевако. Он не отказал, но согласился условно: если по ходу процесса я увижу, что он необходим, чтобы я ему послал телеграмму, и тогда он приедет. Я ее, дей­ствительно, послал в трудный момент, но он не приехал, сославшись на что-то, что ему помешало. Боль­ше всего, вероятно, помешали ему его отношения с Победоносцевым, который, как и весь Синод, этим де­лом был заинтересован. Это и была одна из причин, почему я особенно дорожил участием в этом деле именно Плевако. Пришлось мне защищать одному. Не {244} буду рассказывать всего хода процесса.

Свидетели внесли мало нового и возбуждали улыбки, когда объ­ясняли, почему десятки лет они в Церковь не ходят. Оказывалось всё по «случайности», которые повторя­лись многие годы. Но от свидетелей ничего и не жда­ли. Главным материалом казались две экспертизы — медицинская и духовная, в лице проф. Ивановского. Суд не пожелал выслушать нового специалиста врача, но Нейдинг и особенно Минаков меня достаточно «на­чинили» и просили на всякий случай записывать в про­токол показания экспертов. Их было двое — уездный врач и губернский врачебный инспектор. Я начал с того, что просил суд их допрашивать порознь, в от­сутствии друг друга. С экспертами так обыкновенно не поступают, на что мне и указал председатель Кобылкин. Я настаивал и он согласился. Затем я стал просить ответы эксперта на некоторые вопросы цели­ком записывать в протокол.

На вопрос, зачем мне это нужно, я объяснил, что по закону, если свидетель бу­дет осужден за заведомо ложное показание на суде, то это осуждение может быть основой для пересмотра процесса. Это, очевидно, должно относиться и к экс­пертам. Для этого-то мне необходимо, чтобы в прото­коле их показания были точно записаны. Это мне нужно не для присяжных, а для дальнейшего направ­ления дела. Это предупреждение о возможности обвинения против экспертов имело благодетельный ре­зультат. Они испугались и стали или противоречить друг другу или от ответов уклоняться. Так на вопро­сы, заданные им порознь — считают ли они увеличе­ние сердца следствием удушения или длительным про­цессом, а точки в сосудах явлением «прижизненным», или «трупным» явлением, они давали такие ответы, что сами присяжные улыбались. В довершение всего уездный член суда, который сидел в составе присут­ствия, просил уездного врача объяснить, из чего он заключил, что покойный был удушен «красной {245}подушкой»?

На что эксперт имел наивность ответить, что он так заключил потому, что иначе, почему бы эта смерть называлась «красною»? Словом, медицинская экспертиза была для обвинения полным провалом. По­ложение поправил эксперт богословия Ивановский; он добросовестно признал, что это дело будет решаться медиками, а не богословами. Но если доказано, что покойный удушен и последние люди, которых потер­певший видел, были бегуны, то изучение их заблуж­дения позволяет понимать мотив такого убийства. Он рассказал про реформу Никона, про раскол, про уче­ние, что в Православную Церковь вселился Антихрист; указал, что «жиловые бегуны» необходимы, чтобы на­стоящие бегуны могли существовать, но что с их точ­ки зрения они поддались уже диаволу, что этот их грех может быть искуплен мученической кончиной и что в этом обвинение находит свое полное объясне­ние. Как присяжные к этому отнесутся, дело их со­вести. Он же дает объяснение, которое может быть им полезным, чтобы решить, достаточно ли этих моти­вов или надо искать каких-либо других. Заседание бы­ло прервано до утра, и тогда произошел памятный для меня эпизод.

Я сидел в гостинице и готовился к речи, когда кто-то ко мне постучал и вошел древний старик с бе­лой бородой, в черном подряснике. Он начал с того, что пришел открыть мне «великую тайну»; раз я, как это он знает, стараюсь помочь «православным», ко­торые страдают за то, что остаются верны вере отцов и на которых за это клевещут. Никого из своих ста­риков они не убивают. Это все слуги Антихриста вы­думали. Но православные не хотят допустить, чтобы те хорошие люди, которые помогают своим и кото­рые ради этого жили в мире в грехе, в грехе бы и умерли. Потому перед смертью они их из домов их уносят, чтобы они умерли среди не грешного, {246} людского, а Божьего мира и чтобы руки нечестивых к ним не дотрагивались. Потому их перед смертью уносят в сад, огород или лес и там погребают, а нечестивцам говорят, что они «ушли Богу молиться». Я спросил старика, согласен ли он это суду объяснить? Он на меня рассердился.

— Я вам это открыл потому, что думал, что вы вместе с нами, а если вы на их стороне, то жалею, что вам эту тайну открыл.

Я его успокоил, дал ему слово, что об его визите ко мне я суду не скажу. А он просил передать подсу­димому привет от старца — имени его я не запомнил. Я не мог нарушить своего обещания, да это было бы и не к чему. Я его показание использовал иначе. В своей защитительной речи я более всего занялся док­торами. Это было легко.

Переходя к экспертизе Ива­новского, я его похвалил, но сказал, что его эксперти­за есть только фантазия, основанная на том, что экс­перты признали смерть удушением. Но это сказали такие эксперты, которым верить нельзя. Потому оста­ется в деле один только факт: бесследное исчезно­вение старых людей. Почему же не допустить другого более простого объяснения? И я изложил от себя то, что рассказал мне накануне старик. Сослался на обы­чай, когда даже цари перед смертью принимали схиму, чтобы умереть праведниками вне грешного мира. Тог­да всё будет ясно, без всяких предположений убийства. Перед вами не убийцы, а хорошие люди, кото­рые помогли «своему» умереть, как, по их мнению, прилично христианину, вне мирского соблазна.

Подсудимые были оправданы, к огорчению про­курора. Им был Л. В. Скопинский, позднее ставший прокурором Виленской судебной палаты и, если па­мять мне не изменяет, до Революции погиб жертвой террористического акта. Он за оправдание винил суд, который не хорошо формулировал вопросы. Вопросы {247} обвиняли обоих в убийстве, а нужно было допустить возможность, что убил кто-то другой, а они были толь­ко участниками. Он мог быть и прав, судя по разгово­ру, который был у меня с присяжными на вокзале при моем отъезде из Шуи. Они там меня обступили, были очень довольны, что я разнес докторов, но все же при­бавили:

— Конечно, доктора сплоховали, но только мы-то знаем, что «красная смерть» существует. У вас в Москве этого не знают. Там нет «бегунов», а мы доподлинно знаем, что «красная смерть» практикуется. И шли какие-то примеры и имена.

— Но если бегуны и употребляют «красную смерть», то никто не может сказать, что именно эти люди убили: может быть и не они. Потому мы их и оправдали.

Так просто иногда объясняются непонятные с пер­вого взгляда вердикты присяжных.

Через несколько дней после моего приезда в Мос­кву пришел Плевако и принес полученное им из Шуи письмо. «Оно относится к вам», — сказал он. Это был отголосок процесса. Письмо было написано на перга­ментной бумаге, славянской вязью, как писали прежде богослужебные книги. По содержанию это была бла­годарность Плевако за защиту в Шуе. Не знаю, кто сочинил это письмо, но я заподозрил в этом участие моего «старца». В его представлении я был послан Плевако; вероятно телеграмма, которой мы из Шуи с ним обменялись, дала такому предположению повод. Я из этого длинного письма запомнил две фразы. «Вам, г. Плевако — говорилось в нем, — отпущено от Бога семьдесят лет, более или менее, а в доверенном вами из «состава его личности» видится юношеский возраст». Наконец последняя: «Шуя и вся окрестность, как гром гремит: вот как безденежно защищал Московской Плеваки помощник».

{248} Чтобы с этим покончить, скажу несколько слов о другом процессе, связанном с этим. Я получил письмо от начальника Шуйской тюрьмы, что у него содержит­ся арестант, которого будут судить за бесписьменность, как «непомнящего родства», и который просил меня приехать его защищать. Он прибавлял, что его прось­бу поддерживает старец, с которым я познакомился на процессе «красной смерти». Обвинение против «непом­нящих родства», т. е. тех, кто не хотел открыть своего имени, были чисто формальны. Никто не спрашивал о мотивах сокрытия имени.

Раз он его не открывал, то можно предполагать было худшее: что он может быть беглый каторжник, и таких «непомнящих» ссы­лали в Сибирь на поселение. Когда-то Н. В. Муравьев писал в «Русском вестнике» статью об этом массовом и курьезном русском явлении. Мне стало ясно, что это «бегун», раз ему покровительствует старец, и я не хо­тел ему отказать. Но как можно было его защищать? Вспомнив, что Плевако мне говорил о «либеральности» Сената, мне пришла такая мысль. «Непомнящих род­ства» карают потому, что не знают мотивов молчания и их предполагают преступными. А что если суд мо­тивы эти узнает, и они не будут преступны? Бегуны не считаются «особо вредной» сектой и за одну принад­лежность к ним пока не карают. А тогда, если вера их запрещает им открывать свое имя — можно ли их за это карать? Конечно, сам Суд не решится на себя взять оправдание. Это дело Сената, как толкователя зако­нов. Дело же низших инстанций установить только факт, т. е. в данном случае мотивы молчания. Я собирался применить тот принцип, который когда-то вну­шил мне Плевако. Показания подсудимого можно от­вергать только, если они или не правдоподобны или противоречат фактам дела. Если нет ни того, ни дру­гого, им должно верить.

Я приехал накануне в Шую, повидался с подсудимым, который оказался очень тол­ковым. Он мне обещал объяснить суду, почему он не {249} может открыть им своего имени, заявить, что по его убеждению, со времени церковной реформы люди при­няли печать Антихриста. Но обещал говорить это веж­ливо, без укоризны, с полным уважением к их судей­скому верованию. На всё это он легко согласился; оче­видно, он был не фанатиком, а просто к своей вере привычным. Я вошел в зал, когда шло заседание по другим делам. Были те же судьи, что на «красной смер­ти». Они смотрели на меня с изумлением: все дела так ничтожны, кого же я приехал защищать? Во время перерыва меня пригласили в совещательную комнату и расспрашивали, что мой приезд означает? Я им объ­яснил. Я не буду для подсудимого просить оправда­ния. Всё это я буду делать в Сенате, но первую инстан­цию я прошу позволить подсудимому объясниться и записать показания его в протокол; суд может найти, что эти мотивы не оправдание, это дело его. Я же за­щищать подсудимого буду в Сенате. Судьи заинтере­совались такой постановкой вопроса и только просили меня принять меры, чтобы подсудимый не увлекся и не наговорил лишнего, чего они не могут допустить по отношению к Церкви.

Когда началось заседание, я просил записать в про­токол, что подсудимый меня уполномочивает принести на приговор суда апелляционную и кассационную жа­лобы и поддерживать их в Палате и Сенате. На тради­ционный вопрос о виновности, я посоветовал подсу­димому признать факт вины и тогда председатель, по установленной практике, предложит ему дать объяс­нения. Всё обошлось благополучно. Подсудимый без утайки всё рассказал, объяснил, что он считает себя «православным», что судьи смотрят иначе и покуда они смотрят иначе, он им своего христианского имени не имеет права открыть. Иногда председатель считал себя обязанным его останавливать, напоминать об ува­жении к властям, и старик тогда извинялся, если в чем согрешил, и признавал себя обязанным властям {250} подчиняться. «Вы же, власти, поступите со мной, как хо­тите, я за всё буду своего Бога благодарить».

Он произвел впечатление, но дело окончилось не так, как я надеялся.

В своей резолюции суд признал его виновным, не вошел в обсуждение мотивов мол­чания, как к делу не относящихся, но в виду преклон­ного возраста подсудимого, постановил, вместо ссыл­ки на поселение, заключить его в богоугодное заведе­ние. Я проверил у секретаря и убедился, что прото­кол был составлен правильно. Я собирался всё-таки принести апелляционную жалобу, когда вдруг в Москве получил от подсудимого письмо, в котором он ме­ня извещал, что благодарит за защиту, но приговора не хочет обжаловать и с ним мирится. Так это любо­пытное дело развязки не получило.

Перехожу теперь к самому интересному процессу из той же категории сектантских дел. Не колеблясь скажу, что хотя в нем не было ничего загадочного, но с бытовой стороны это было самое захватывающее происшествие. Это так называемое дело о павловских сектантах. Оно слушалось несколько позже, когда за­щита для дел подобного рода была нами организо­вана. Слушалось в Харьковской палате, в городе Су­мах, и защита была представлена харьковской адво­катурой.

Но они обратились и к Московской организации, и от нее поехали я, Муравьев и Тесленко. Дело состоя­ло в том, как сообщали газеты, что толпа сектантов, живших в этой местности, набросилась на православ­ную церковь и разнесла ее вдребезги: поломала ико­ны, утварь и все священные предметы. Узнав про это, другая толпа уже православных кинулась на сектан­тов и избила их до полусмерти. Уцелевшие были переданы суду по 210-й статье Уложения о наказаниях. Факт был налицо и был непонятен. Сектанты этой мест­ности были мирные люди, штундисты, которым такие эксцессы не были свойственны. Постепенно выяснилась {251} такая картина. Штундистов у нас не преследовали, им запрещались только молитвенные собрания, даже у се­бя на дому. В случае такого собрания, являлся уряд­ник, составлял протокол, что застал их всех вместе. Единственным признаком преступления была «книга, именуемая Евангелием» — как гласили шаблонные тек­сты полицейских протоколов. Накладывалась неболь­шая кара за простое неисполнение законных требова­ний полиции по 29 ст. Устава о Наказаниях у мировых судей. Всё это было обычно и терпимо, но эти придир­ки стали учащаться и приводить в уныние население.

А главное незадолго до этого было разрешено пере­селить духоборов в Канаду. Штундисты стали доби­ваться для себя такого же разрешения. Им отказали. Последовал отказ и на другие скромные просьбы. Они падали духом. И вот в это время уныния к ним явился некий Моисей Теодосиенко. Это был сектант другого характера и направления. Он принадлежал к разновидности «хлыстов», к секте «малеванцев», не рассудительных и прозаических штундистов, а одержи­мых (эмоциональных) людей, которые думали, что на­ходятся в непосредственном общении с Богом. К тому же Моисей Теодосиенко лично был ненормален; в 1891 году он был на испытании в клинике проф. Сикорского в Киеве и признан больным «религиозной манией». Узнав, что павловцы отчаиваются под гнетом полицей­ских стеснений, он решил принести им новую веру; он не даром носил имя Моисея. Он, как Моисей, выведет их из языческого Египта. Его вдохновенная проповедь имела необычайный успех. По контрасту, который он представлял с тамошними сектантами, в нем они уви­дели Избавителя, нечто новое, чего они дожидались так долго. Каждый день в селе происходили собрания, где он говорил; слава о нем гремела повсюду, толпы стекались, чтобы слушать его, и напряженно ждать то­го часа, когда он куда-то их поведет. Это дошло до полиции и Теодосиенке было приказано явиться к {252} исправнику. Его туда отвезли, но сотни народа его про­вожали. По дороге он всё время им проповедывал, предсказывал, что сейчас же будет отпущен и скоро вернется, чтобы больше не расставаться. Когда его привезли в дом исправника, толпа осталась на улице его дожидаться. Он предписал не расходиться, так как скоро вернется. Прошло несколько времени и он дей­ствительно от исправника вышел свободным. Потом старались узнать, как могли его так легко отпустить. Власти отвечали, что все его документы были в поряд­ке и для ареста не было оснований. Но он сам не захо­тел вернуться к павловцам, а уехал куда-то по желез­ной дороге. Толпа его проводила до станции; он со всеми простился, заповедал всем верить тому, что он им говорил, и ждать его возвращения. Больше они его не видали до самого процесса. На чем была основана власть этого человека над ними, сказать нелегко.

Это область подсознательной психологии, но мы, защит­ники, сами ее наблюдали. Все подсудимые и на суде продолжали быть под его обаянием: все они называли друг друга, прибавляя к имени слово брат. Его же ве­личали не иначе, как «господин Моисей». Нам расска­зывали тюремные надзиратели, что подсудимыми в тюрьме иногда овладевало исступление, что они би­лись головой о стену. Тогда приводили Моисея, и, слы­ша его голос, они «успокаивались». Если он был не­нормален, что показывала экспертиза Сикорского, то эту свою ненормальность он каким-то путем переда­вал и другим. Придя от исправника, они собрались уже без него; его вспоминали, повторяли его пророчества и изречения. И вдруг один из присутствующих, мало чем выдающийся Григорий Павленко, впал в исступле­ние, стал выкрикивать непонятные слова и пророче­ствовать; между прочим он возвестил, что он, Павлен­ко, живым вознесется на небо. Я уже не помню, сколь­ко времени продолжалось это радение, и всего, что там говорилось; но в конце он объявил, что наступает {253} момент ему быть взяту на небо и сесть там одесную Отца; что это произойдет на следующий день из Пра­вославной церкви. Утром вся толпа утомленная бес­сонницей, возбуждением, голодом, двинулась к церкви. Никто не думал о насилии; все ожидали увидеть Бога. Матери несли с собой грудных младенцев. Об этом да­ли знать в село; церковь велели запереть и у ворот поставить конного стражника. В церковь поэтому они мирно войти не могли. Потом на суде все они утвер­ждали, что «голос с неба» велел им войти в церковь, сломав замок у ограды. Очевидно кто-то из толпы это крикнул, а они приняли это за голос с неба. Урядник ничего не мог сделать с толпой и уехал. Толпа вошла в церковь. Павленко объявил, что сейчас вознесется на небо и сел на престол. Двое других уселись с ним рядом. Престол не выдержал, подломился и рухнул. Толпа при виде этого принялась громить то, что уце­лело, рвала иконы и книги, пока не подбежала толпа православных и не началось избиение. Таково было всё происшествие.

Необычность такого преступления, совершенного у всех на глазах, произвела громадное впечатление. Передавали, что Государь при религиозном своем на­строении плакал, глядя на фотографии поруганного сектантами храма; говорили о военном суде, о внесу­дебной расправе. Но министр юстиции Н. В. Муравьев отстоял будто бы суд, ручаясь, что он окажется на высоте положения, а что статья Уложения, которая это преступление предусматривает, достаточно строга. Вот как стояло дело, когда мы приехали в Сумы.

Для суда были приняты экстраординарные и не всегда понятные меры. Дело слушалось при закрытых дверях, как полагалось и по букве закона. Но, вопреки закону, не были допущены в зал заседаний не только родные подсудимых, не только адвокатура, но и сами чины су­дебного ведомства. По высочайшему повелению были сделаны исключения только для четырех лиц: для {254} председателя Сумского суда, т. е. хозяина здания, для пред­ставителя Синода, знаменитого В. М. Скворцова, для представителя Министерства юстиции, которым был тогда И. Г. Щегловитов; был и четвертый, не припо­минаю кто именно. Но само допущение их было не­обычайно. Председатель А. А. Чернявский огласил вы­сочайший указ о закрытии дверей заседания и о допу­щении только 4-х избранных лиц; затем дал приказ приставу «вводить» этих четырех по одному. Потом пригласил всех защитников к себе в кабинет и сооб­щил, что Муравьев отстоял перед государем передачу этого дела Суду и что мы должны это доверие к суду оправдать.

Мы спорить не стали, хотя подобное пред­упреждение и было бестактно. Но на чем мы могли строить защиту? Одно было для нас несомненно — и этого было достаточно. Подсудимые, очевидно, дей­ствовали под влиянием аффекта, на языке нашего за­кона именуемого «состоянием умоисступления и бес­памятства», которое устраняет ответственность. Иного объяснения для преступления не было. Но чтобы вос­пользоваться этим доводом, по закону надо было сперва подвергнуть подсудимых медицинскому наблю­дению, а для этого направить дело к доследованию. Отказать в этом было нельзя, особенно когда дело шло о Теодосиенко, который уже был исследован Сикорским и признан больным и который вдобавок на месте преступления не был и был взят без всякого основа­ния, как якобы подстрекатель. Но обращение дела к доследованию могло показаться слабостью, недостой­ною того доверия, которое нужно было оправдывать. Как было из этого выйти? Председатель не затруднил­ся: «Подсудимый, — обратился он к Теодосиенко, — ваши защитники говорят, что вы были не в своем уме. Считаете ли вы себя сумасшедшим?»

Он отрицательно помахал головой.

«Вы видите, — заключил председатель,—что до­следования никакого не нужно». Всё это мы отметили {255} в протоколе. Но дело решилось проще. Суд доверие оправдал, но нас выручил Щегловитов. который еще был тогда не тем Щегловитовым, во что он превра­тился позднее. Он сделал Министерству юстиции под­робный рапорт о деле, о злополучном сцеплении об­стоятельств, о ходе процесса — и в заключение назна­ченная всем каторга была заменена поселением с особым медицинским надзором. Таков был этот процесс. Я не стану описывать отдельные эпизоды, которые мир­ную и спокойную толпу довели до исступления и по­тери способности собой управлять. На этом я кончу. Прибавлю только, что абсолютное закрытие дверей и молчание печати об этом процессе подогрело общий к нему интерес. Нас, защитников, убеждали о нем рас­сказать. Были назначены наши доклады для адвокатов в помещении Совета присяжных поверенных; это со­брание было запрещено распоряжением прокурора па­латы. Меня просил М. А. Стахович приехать об этом деле рассказать в Петербурге у него на квартире для избранной публики; среди неё был и Крашенинников, позднее грозный председатель Петербургской судебной палаты, а тогда, если не ошибаюсь, председатель Ор­ловского окружного суда; был министр земледелия А. С. Ермолов, А. Ф. Кони, губернатор,

имени которого я не помню. Для них мой рассказ был откровением и они этого не скрывали. А затем меня просил А. Я. Пассовер сделать доклад Петербургской адвокатуре, в вос­кресный день в самом большом зале Судебных уста­новлений. Он ручался, что здесь нам никто не поме­шает, как было в Москве. Была масса народу и почет­ные гости, среди которых я в первый раз в жизни уви­дал В. Д. Спасовича. Помню, что на этом докладе со мной вышла история. Материала у меня было очень много.

Я мысленно разделил доклад на две равные по времени части. Сначала хотел говорит о «событии», как оно произошло, а во второй половине, после не­большого перерыва — о «процессе», т. е. ходе {256} судебного заседания. Я начал доклад в 2 часа с тем, чтобы около 3 попросить перерыва. Я следил за минутной стрелкой больших круглых часов и сообразно этому сжимал или развивал изложение; но случилось, что часы уже во время доклада остановились: этого я во время речи не сообразил, продолжал говорить о со­бытиях, пока, наконец, не почувствовал, что ноги уста­ли. Я справился с карманными часами и увидал, что уже 4 часа. Председатель предупредительно предло­жил мне перерыв. Я мог только ответить, что если оста­новлюсь, то не смогу продолжать. Вторую половину доклада я скомкал, но само дело было так интересно, что никто не вышел из зала и жалели, что я вторую половину почти выпустил. Пассовер позвал меня обе­дать, осыпал похвалами и на мои «возражения», ска­зал с своей юмористической манерой: «Помилуйте, ад­вокат говорит два часа о деле, в котором он защищал, и ни разу не сказал слова я». Можно только жалеть, что никто из нас тогда процесса не записал и дело осталось психологически недостаточно разъясненным. Я и теперь часто вспоминаю фигуры не только главно­го подсудимого, «господина Моисея», но и других ме­нее виноватых: одного бесконечно симпатичного и чи­стого фанатика — юношу, по имени Максим Горовой. По нему можно было судить, как разгром церкви не соответствовал ни характеру, ни прошлому, ни всему существу подсудимых; это было делом наваждения, которое суд не пытался понять, в своем желании оправ­дать оказанное ему свыше доверие.

Говоря о процессах, возникавших на религиозной основе, мне трудно умолчать совсем о громком деле Бейлиса, как ритуальном убийстве. Но нем скажу только несколько слов. Во-первых, оно общеизвестно; а во-вторых, как «преступление», оно и не интересно. Интерес его совсем в другой области. Можно по-раз­ному смотреть на самую допустимость еврейской {257} секты, практикующей ритуальные убийства. Я помню, как О. Б. Гольдовский, известный Московский еврейский адвокат и общественный деятель, сердился, когда я ему говорил, что принципиально это готов допустить. Религия не отвечает за секты, которые могут в ней образоваться, как христианство не ответственно ни за скопцов, ни за самосжигателей, ни за «красную смерть», если бы она существовала. В таком допуще­нии для евреев ничего обидного нет. И едва ли стоило по поводу процесса Бейлиса ставить на разрешение мало культурных присяжных вопрос о том, допускает ли такие убийства иудейская вера? Такой вопрос не их компетенции и что бы они ни сказали, цена их мнению не велика. То, что могли решить присяжные, заклю­чалось в одном: виновен ли Бейлис в убийстве? К кон­цу процесса едва ли у кого-либо оставалось сомнение, что Бейлис тут совсем не причем. Более того, всем ста­ло ясно, кто именно убил Ющинского и почему.

Ин­терес этого процесса был только в том, почему и как судебное ведомство защищало настоящих убийц, ко­торых все знали и стремилось к осуждению невинного Бейлиса? Это была картина падения судебных нравов, как последствие подчинения суда политике.

В деле Бейлиса оно дошло до превращения суда в орудие партийного антисемитизма. Ради этого прокурор от­стаивал заведомо виновных и потворствовал маневрам воровской шайки Чебиряковой — и всё это с ведома и одобрения министра юстиции. Только эта сторона процесса и была интересна. Но на суде было не до ее разоблачения полностью; задача защиты была более узкая и ее силам доступная: опровергнуть в умах при­сяжных ту ложь, которой окутали поведение Бейлиса и разъяснить истинную роль шайки Чебиряковой. Эту задачу она выполнила и привела к оправданию Бей­лиса присяжными, несмотря на старания прокурора и судей. Приговор присяжных в тот момент спас честь русского суда.

{258} В связи с этим укажу на характерную картину па­дения нравов. Возвращаясь из Киева в Петербург, я на сутки остановился в Москве. «Русские ведомости» про­сили меня дать интервью о процессе; я предпочел дать небольшую статью за подписью. Я в ней указывал на то, о чем сейчас говорю, т. е., что приговор присяж­ных спас доброе имя суда. В Петербурге же ко мне пришел П. Б. Струве и просил дать статью в «Русскую мысль». Я это сделал в более развитом виде, чем «Русских ведомостях». Помню, что Струве, прочтя меня эту статью, молча меня обнял и поцеловал. Конечно, эти обе статьи пришлись не по вкусу министерства юстиции и я, равно как редакторы «Русских ведомостей» и «Русской мысли», были преданы суду за «распространение в печати заведомо ложных и позорящих сведений о действиях правительственных лиц». Я не помню точно текста этой новеллы (Новелла — позднейшее дополнение к какому-нибудь сво­ду законов.), но содержа­ние ее было именно таково. Подобное обвинение мне казалось только смешным.

Но раньше по той же, если не ошибаюсь, новелле, был в Киеве осужден В. В. Шульгин, за статью, помещенную им в «Киевлянине» по поводу того же самого дела. Он в этом своем про­цессе между прочим сослался на меня, как на свидете­ля; я ездил в Киев давать показания. Свидетелем был там и прокурор судебной палаты Чаплинский, один из инспираторов всего дела Бейлиса. Шульгин был осуж­ден. Когда началась война, он пошел добровольцем на, военную службу, был ранен; правительству стало стыд­но сажать его в тюрьму и он был помилован по вы­сочайшему повелению. (см. на нашей стр. - В. Шульгин «1920 год», ldn-knigi) Мое же дело должно было слу­шаться во время самой войны.

Было слишком ясно, как это несвоевременно и суд не торопился ставить его на очередь. Мне даже еще не вручили обоих обви­нительных актов. Кроме того, дело должно было слу­шаться в 1-ом отделении (без присяжных), где судьям, {259} которых так часто я защищал на выездных сес­сиях и которые дружески ко мне относились, было бы стыдно меня осудить за якобы заведомо ложные сведения. Я как-то на улице встретил нового предсе­дателя окружного суда Д. Д. Иванова. Я знал его еще с гимназии. Он и Завадский учились в одном классе с моим братом, бывали у нас в доме, и мы кажется даже были на ты, но потом потеряли из вида друг друга, пока я его не встретил случайно на улице. В разговоре я спросил его: «Почему же вы меня не су­дите? Уже пора». Он искренно или притворно сказал, что ничего про это дело не знал.

Через несколько дней после этого разговора я получил обвинительный акт; просил о вызове нескольких свидетелей, что было ува­жено. Мне самому было неловко подвергать моих бу­дущих судей риску вызвать против себя неудоволь­ствие Министерства и я пожалел, что подстрекнул председателя это дело назначить. Судьи 1-го отделе­ния были старые почтенные люди, и я был бы рад их избавить от трудного положения. Я узнал, что повес­ток свидетелям не успели вручить и на этом основании заседание мог отложить. Но неожиданно для меня на суд явился сам Иванов, с незнакомыми судьями и стал сам в этот день председательствовать. Я из этого за­ключил, что он хотел взять на себя ответственность за процесс и избавить других судей от неудовольствия Щегловитова.

Это с его стороны было бы достойно, но в этих условиях мне показалось не только ненуж­ным, но и неудобным откладывать дело, и я от свиде­телей отказался. Но оказалось, что я не понял моти­вов Иванова. По первым же вопросам, которые он стал задавать, стало ясно, что он клонит к обвинению, и что отказом от свидетелей я сыграл в его руку. Защищаться мне было нечем, но так как меня обвиняли в распро­странении заведомо ложных известий, то я указал суду, что обязанностью прокурора было это доказывать, чего он однако не делал. И во всяком случае, когда {260} речь идет о редакторах, моих соподсудимых, то я лучше их знал, как проходило дело, и они имели право мне верить и т. п. Словом я исходил из предположе­ния, что Иванов честный судья, а не угодник, и что он воспользуется этими соображениями, чтобы по край­ней мере осудить меня одного или присудить всех нас к штрафу. Приговор был неожиданный: три месяца тюрьмы каждому.

Я искренно был возмущен, так как не сомневался, что Иванов вынес такой приговор из одного желания угодить Министерству. Я сначала ре­шил не подавать апелляции, чтобы заставить судей свой приговор привести в исполнение и посадить меня тотчас в тюрьму; я об этом кое-кому говорил. Это до­шло до палаты, и ко мне приехал прокурор палаты, мой старый друг, Н. Н. Чебышев, убеждая меня этого не делать. «Ты суд защищал, — говорил он мне, — и хочешь его теперь осрамить, так как без твоей жало­бы палата не может скандала исправить. Даю тебе сло­во, что в палате я выступлю сам и откажусь от обви­нения и т. п.» Всё это меня колебало, а главное мой план отказаться от апелляции поставил бы в трудное положение Струве и редактора «Русских ведомостей», которым пришлось бы или «десолидаризироваться» со мной, или со мной садиться в тюрьму. В результате я жалобу подал: ее не стали рассматривать, а в 1917 г. мы все подошли под амнистию.

Но Иванову я не простил. 5 июня 1915 года, скоро после моего осуждения, произошел перелом политики: было уволено 4 министра, в том числе Щегловитов, и заменен А. А. Хвостовым (его не нужно смешивать с его племянником, пресловутым А. Н. Хвостовым). Помню, что я тогда шутя говорил, что мне хотелось бы получить на 24 часа пост министра юстиции, толь­ко, чтобы посмотреть на физиономию Д. Д. Иванова. Этого, конечно, не случилось, но в миниатюре подоб­ное удовольствие мне было доставлено.

А. А. Хвостов под своим председательством назначил в Министерстве {261} юстиции совещание по вопросу о евреях, помощниках присяжных поверенных, которых продолжали подвер­гать ограничительному проценту. К этому совещанию, кроме представителей заинтересованных ведомств, ми­нистерством были привлечены и адвокаты; я был в их числе.

Мы заняли места за длинным столом, когда я вдруг увидал, что прямо против меня сидит Д. Д. Ива­нов. Он старался встретиться со мной глазами. Мне бы­ло забавно, хотя и противно наблюдать эти старания. Через полтора года -- произошла февральская рево­люция; я вместе с Аджемовым был назначен комисса­ром в Министерстве юстиции. Мы явились туда и рас­порядились просить к нам всех служащих в Министер­стве. Во главе их явился Иванов. Он за это время, ока­зывается, перешел на службу в центральное ведомство. Он пришел нам представить служащих: время мне ка­залось неподходящим для сведения старых счетов, и я ничем своего нового отношения к нему не показал.

Но Иванов оказался эмблемой тех судей, которые могли из угодничества создать дело Бейлиса. Пото­му я о нем и говорю. А когда печатали мою юбилей­ную книгу, я очень хотел поместить в нее ту статью в «Русской мысли», за которую я был приговорен к тюрь­ме на 3 месяца, но найти ее здесь не смогли.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я рассказывал до сих пор только о вероисповед­ных делах. Они были интересны, но немногочисленны, а главное всё реже стали доходить до судов. Создавать специальную организацию для их защиты не было надобности. Но под влиянием осложнения жизни, суды скоро оказались завалены другими делами, которые мы стали звать «общественными». Причина всех их заключалась не в чьей-то «индивидуальной» виновности. Это были социальные явления, которые власти по {262} рутине хотели рассматривать только как чье-то личное преступление, а со злой волей отдельных людей считав достаточным бороться уголовной карой.

Тако­вы были фабричные забастовки, крестьянские аграр­ные беспорядки, массовые погромы и т. д.

Таких дел становилось так много, что для обеспечения в них юри­дически помощи понадобилась специальная органи­зация. Это произошло постепенно. Вначале их было мало, а так как их судили коронные судьи, и защита в них a priori считалась безнадежной, то они и про­ходили без внимания общества. К тому же обыкновен­но они слушались при закрытых дверях. Одно из пер­вых дел этого рода попало к нам случайно от того же В. Соколова, о котором я уже говорил. Он мне сооб­щил, что во Владимирском суде слушается большое и интересное дело о забастовке на фабрике «Гусь» Нечае­ва-Мальцева. Оно должно было слушаться в городе Меленки, в 36 верстах от станции Муром, конечно, без всяких защитников. Мы решили без приглашения по­ехать туда. Судьи были удивлены, когда увидали, что по такому пустому делу приехали из Москвы три ад­воката: я, Тесленко и Макеев. Обвинял Н. П. Муратов, который потом прославился, как губернатор «новой формации». Тогда он еще был сама любезность, заискивающий перед адвокатурой. Увидя нас на скамьях защита удивленный председатель суда Кобылкин, ко­торый меня уже знал по «красной смерти», нашел нуж­ным нас публично предупредить, что коронный суд не присяжные и что ему в этом деле ни публицистики, ни рассуждений на общие темы не нужно.

Мы это по­нимали без предупреждения и в этом могли его успо­коить. Защита была деловая, т. е. юридический анализ события и статей о забастовке. Это в данном случае было тем важнее для дела, что уголовная статья (1358 уложения о наказаниях) карала за прекращение рабо­ты до истечения срока найма, а этот срок на фабрике «Гусь» не был оформлен. На эту тему поневоле нас {263} слушали и даже потом говорили нам комплименты, хо­тя с нами не согласились; судьи нашли, что не нужно быть формалистом и что, хотя срок найма не был уста­новлен, он всем был известен. Мы перенесли дело в Палату. В ней дело интереса не возбуждало, и Палата приговор утвердила. Мы решили подать кассационную жалобу; но нужно было внести залог за каждого под­судимого. Их было так много, что это было нам тогда не под силу. В виде пробного шара мы подали жалобу от одного; остальные сели в тюрьму. Через три недели мы имели радость узнать, что Сенат разделил наши до­воды, и ввиду неустановления срока найма, уголовное обвинение было прекращено по первой и первой (Эта сокращенная формула (первая статья уложения о наказаниях, и первая — устава уголовного судопроизводства) Употреблялась тогда, когда в инкриминированных действиях со­става преступления не было.), без передачи другому составу присутствия. Старший председатель Палаты А. Н. Попов, узнав об этом ре­шении, сам предложил нам восстановить остальным подсудимым срок для принесения жалобы и по теле­графу распорядился немедленно всех освободить из тюрьмы. Он нас поздравил с тем, что мы «в правосу­дии не отчаялись». Помню, как старик Любенков при­ходил в восторг от этого дела и говорил, что одна «молодежь» могла это сделать.

Помню еще одно мое личное, но интересное дело, которое окончилось таким же успехом в Сенате. На одной фабрике Московской губернии рабочие, очень немногочисленные, были наняты по коллективному контракту и вследствие несогласия хозяина на прибав­ку, работу прекратили до срока. Их предали Суду за «забастовку», т. е. за прекращение работы «по соглашению». Я доказывал, что к ним не применим тот отяг­чающий признак «по соглашению», который находится в тексте уголовной статьи, как ее существенный при­знак; раз договор был коллективным, то иначе, как по {264} соглашению, он не мог быть ни заключен, ни нарушен.

Они наняты были как коллективная личность, а не по личным контрактам. Потому их можно обвинять толь­ко по статье о личном прекращении работы до срока, а не в стачке. Эти доводы Сенатом были уважены. Но он пошел еще дальше и не применил уголовной статьи о личном нарушении найма, так как подобное дела должно было быть начато не нанимателем, а фабричным инспектором, чего в данном случае сделано не было, а для «забастовки» этого и не требовалось. Так все подсудимые были освобождены от наказания. Такие процессы постепенно стали привлекать к себе внимание и судей, и общества, и число защитников, которые были готовы безвозмездно посвящать им свой время и труд — увеличивалось. Да и магистратура была только довольна, что мы в спорных юридический вопросах разобраться ей помогали.

Помню, как в Москве после одного грандиозного процесса о беспорядках на фабрике Викулы Морозова, где нам удалось изменить квалификацию преступления, председатель после объявления вердикта пригласил всю защиту к себе в кабинет и от имени состава присутствия принес благодарность за то, что мы суду в его задаче помогли разобраться.

В 1903 году круг таких дел не только сразу во много раз увеличился, но стал ставить перед защитой новые и щекотливые вопросы. В этом году на рассмот­рение судов стали передавать дела «политические», предусмотренные новым «Уголовным Уложением», до тех пор еще не введенным в силу. Дела этого рода, если они не были осложнены «общим преступным дея­нием», разрешались административным порядком по «Положению об охране». Всё это проходило помимо суда, а потому и защиты. Для этой административной репрессии было создано характерное название «пере­писки». Обвиняемый бывал не «предан суду», а толь­ко привлечен к «переписке», которая происходила об {265} нем, часто без его ведома и участия. Но, в 1903 г. были введены в силу некоторые статьи уголовного Уложе­ния, и то, за что прежде карали путем «переписки», стало теперь предметом «разбора судов»; а следова­тельно в этих делах стала впервые допускаться защита. Я хорошо помню недоумение, которое вызвало это мероприятие власти. Чем оно объяснялось?

«Оптими­сты» видели в этом торжество законности над преж­ним усмотрением власти, чему трудно было поверить, когда Плеве был Министром внутренних дел в апогее влияния. Пессимисты приписывали это просто жела­нию увеличить репрессию, которая по суду могла быть несравненно сильнее, чем административная кара. Но чем бы ни была вызвана передача судам политических дел, одна неблагоприятная сторона в этом все-таки оказалась. Она вводила политику в суд; одним судьям она открывала перспективу быстрой карьеры, других подводила под подозрение в их несоответствии «видам правительства». Так тогда называли то, что теперь име­нуют «уклоном». Здесь заключалась опасность для доб­рых традиций русского суда. Но и положение защитников становилось иногда щекотливым. В таких про­цессах речь по необходимости шла не только о дей­ствиях, по и политических взглядах и целях. По време­ни это совпало с тем оживлением, которое стало на­зываться Освободительным движением. Я к нему еще должен буду вернуться. Лозунгом этого движения бы­ло: «Долой самодержавие».

В 1903 г. самый этот ло­зунг считался преступным; недаром первое политиче­ское дело, которое в 1903 г. было передано Московской судебной Палате, была первомайская демонстрация молодежи с плакатом «Долой самодержавие!» Могла ли защита соглашаться, что самый этот возглас пре­ступен? А с другой стороны можно ли было защи­щать подсудимого тем, чтобы этот возглас сделать своим, и повторять его от себя на суде? Подобные во­просы среди политических защитников подвергались {266} всестороннему обсуждению. Общего теоретического ответа на них быть не могло: «практика» их разрешала в зависимости от свойства дела, от личности и жела­ния подсудимого и, наконец, от характера самого за­щитника. Вне суда он может и делать, и говорить, что угодно, поскольку это не противоречит личным его убеждениям. За свою откровенность он рискует, а иногда даже жертвует, но только собой; это право его, как всякого человека. Но если он согласился выступать по данному делу «защитником», у него есть свой долг не только перед его подзащитным, но и перед судьями. Он будет к ним обращаться, как к представителям государственной власти, зная, что и судьи могут поступать только в пределах своих прав и обязанностей. Только к этому он и может их призывать. Если он не должен задевать и оскорблять политических взгля­дов своего подзащитного, если он не может, не уни­жая себя, лицемерно от них отмежевываться, посколь­ку с ними согласен, то он всё-таки должен с уважением относиться к обязанности судей существующий закон соблюдать и защищать. Нельзя смешивать задачи по­литического деятеля и защитника.

В политических про­цессах происходило всегда искание синтеза между пра­вами государства, которые отстаивают судьи, как ор­ган государственной власти, и правами человеческой личности, которые представляет защитник. Нужен такт, воспитание общества, чтобы не попасть в противопо­ложные крайности, чтобы судьи, а иногда и сами за­щитники не забывали о человеке, как это происходит в судах Советской России, но чтобы они не забывали и о правах «государства», что мы теперь иногда на­блюдали во Франции, когда пытались судить «комму­нистов», которые афишируют свое презрение к зако­нам своего государства. В те годы, о которых я вспо­минаю, этого быть еще не могло. Защищать, оставаясь в рамках закона и приличия, было возможно. Но я хочу показать на конкретных примерах те трудности, {267} которые при исполнении долга защиты могли возни­кать, и как при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.

В начале Освободительного движения мне при­шлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном «Ос­вобождении» была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примеча­нии к статье редактор П. Б. Струве заявлял, что печа­тает ее «без ведома и согласия автора», но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И, действительно, эта статья — впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сослов­ный представитель, — была послана им совсем не в «Освобождение», а в легальное «Право», где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо близкое и к «Праву» и к Струве — он потом сам себя назвал — Г. Д. Волконский переслал ее в «Освобожде­ние», где Струве ее и напечатал с соответственной ого­воркой. Тогда кн. Мещерский в «Гражданине» разразился против Стаховича громовой статьей за то, что будучи губернским предводителем, он сотрудничает в «Освобождении». Оговорку редактора он объявил яв­ной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту ин­синуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за «клевету».

Он сам торопился уехать в Манчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на кн. Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в «Славян­ском Базаре», Плевако сам свои услуги ему предложил; от его услуг никто не отказывался. М. Стахович пре­доставил мне решить как с этим быть, но из «полити­ческих соображений» от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону {268} называется ложное обвинение в деянии «противном правилам чести». Я не мог считать участие в «Освобожде­нии» «противным правилам чести». Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписан­ный Мещерским Стаховичу поступок, т. е. помещение им статьи в «Освобождении» — противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещер­ского клеветы всё-таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглаша­лись. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе.

На эту позицию я не хотел становиться; я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в «Освобождении» тайно сотрудничать, и с другой стороны не хотел да­вать повод мне приписывать мнение, будто сотрудни­чать в «Освобождении» можно трактовать, как бес­честный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участво­вать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не согла­шался на мой выход из дела и предоставил мне свобо­ду в постановке процесса. Я списался с Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что боль­шинство наших единомышленников были смущены мо­им согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось однако, что можно было поставить этот процесс, никого не задев и не унизив. Основанием об­винения я сделал только оговорку кн. Мещерского, что он не верит Струве, когда тот написал, что статья была напечатана без ведома и согласия Стаховича. Этим он инсинуировал, будто Стахович не только статью {269} в «Освобождение» дал, но и старался это скрыть, при­крываясь ложным заверением Струве. Только в этом было бы с его стороны деяние, противное правилам чести.

И обвиняя Мещерского я мог в своей речи ска­зать, что он приписал Стаховичу такую форму сотруд­ничества, которая не только для противников Струве, но и «для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве и к журналу им изда­ваемому одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести». (Эта моя речь была напечатана в юбилейном сборнике.) Суд Мещерского тог­да осудил; его уже после, по якобы его bona fides (Добросовестность.), оправдала Палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой про­цесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах — ибо это было дело вполне политическое — можно было суд убеж­дать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.

Конечно, часто такая постановка процесса интерес публики к нему могла уменьшать. В моей практике я имел красочную иллюстрацию этого в процессе о Выборгском воззвании. Я в свое время отнесся к самому этому акту вполне отрицательно; я далеко не один был этого мнения. Многие из кадетских депутатов и очень влиятельные горячо против него возражали и согла­сились подписать его только потому, что финляндские власти просили всех уехать из Выборга, а они не хоте­ли уехать, ничего не решив и после себя не оставив. Помню, как в первом заседании Центрального Комите­та, которое было созвано после роспуска Думы, я так резко против этого воззвания говорил, что привел Винавера в негодование.

На заседании присутствовал Му­ромцев; мне стало перед ним за свою резкость неловко, {270} и я, чтобы смягчить ее, сказал ему наедине, что не совсем с этим шагом согласен. А он мне загадочно ответил тогда, что многие из тех, кто воззвание подпи­сали, с ним «совсем не согласны». В этих условиях, когда через полтора года наступило время процесса, самое естественное для меня было бы в нем не участво­вать. Но партия на моем участии настояла. Я не хотел занять относительно подсудимых хотя бы внешне враждебную позицию.

Я только предупредил, что в защите ограничусь юридической стороной. Когда пе­ред процессом происходило совещание подсудимых с защитниками, я на него не пришел; при моей позиции мне там было нечего делать. Но Набоков мне сообщил, что мое отсутствие на совещаниях произвело на обви­няемых неприятное впечатление. Этого, конечно, я не хотел и стал для формы их посещать. На процессе са­мое воззвание защищали те, которые его подписали — Петрункевич, Кокошкин, Набоков. Потом говорили защитники Тесленко и Пергамент. Пергамент восхвалял подсудимых: «Венок их славы так пышен, что даже не­заслуженное страдание не вплетет в него лишнего ли­ста». Он этим кончил. После него я должен был высту­пить с исключительно «юридической речью». Для слу­шавших ее тогда успех этой речи оказался большим. Все подсудимые мне аплодировали. Председатель Крашенинников так растерялся, что поторопился уйти в судейскую комнату, даже не закрыв заседания. Проку­рор Палаты Камышанский вбежал туда заявить, что он мою речь без ответа оставить не может, и что хотя обвинял не он, а товарищ прокурора Зиберт, он хочет лично мне возражать. Крашенинников при позднейшей встрече с М. Л. Гольдштейном говорил, будто моя речь его потрясла. Винавер, который когда-то был за мое отношение к воззванию сердит на меня, после моей речи публично меня обнял и поцеловал.

Всё это ясно показывает, что эта защита оказалась удачной и на суде произвела впечатление. Но для {271} людей посторонних процессу, для публики и позднейших читателей она показалась ниже предмета. В предисло­вии к юбилейному сборнику, где она была напечатана, М. А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой «судебный триумф», по его выражению, в чтении сильно не дей­ствует; что я имел тогда случай произнести «историче­скую речь» и этим не воспользовался. То же прибли­зительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, т. е. для посторонних самую интересную сторону я умыш­ленно в ней обошел. Я даже сказал: (Эта речь тоже напечатана в том же «Сборнике».) «для того, что­бы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, счи­тать его не только ошибкой, но преступлением; но ког­да к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем». В этих словах всё содержание моей речи; только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсуди­мых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех поли­тических процессах того старого времени было возможно.

Я коснусь еще одного процесса из области по­литической, не только потому, что все эти черты в нем обнаружились, но потому, что я могу в нем опираться не только на свою память: рассказ о нем напечатан самим обвиняемым в книге XII советского издания «Летописи», посвященной Толстому, в статье «Воспо­минания И. Е. Фельтена». Вот как возник этот процесс.

Фельтен, по взглядам «толстовец» и близкий че­ловек к Льву Николаевичу, согласился устроить у себя склад запрещенных сочинений Толстого; сам он их не {272} раздавал, но держал у себя для тех, для кого их полу­чал, т. е. заведомо для распространения их.

Об этом, сколько я помню, была даже сделана публикация.

Ког­да всё это открылось, что было очень нетрудно, так как он, считая себя по совести правым, ничего не скры­вал, он был привлечен к суду по классической 129 ста­тье, т. е. за распространение — вредных политически сочинений. Толстой его прислал ко мне для защиты. Его мучили такие дела, потому что других судили за распространение его сочинений, а его самого оставля­ли в покое. В своих воспоминаниях Фельтен расска­зывает, что Толстой дал ему собственноручное заяв­ление о том, что это, действительно, его сочинения, что за распространение их прежде всего должен он сам отвечать, и рекомендовал ему со мной посоветоваться, как с этим заявлением поступить. В моей памяти не сохранилось, что мы с ним сделали. Помню, что однаж­ды такое письмо Толстого я судьям вручил; но мне кажется, что это было не по делу Фельтена, а Молочникова, другого толстовца, которого я защищал. Ознакомившись с ним, судьи просили заключения прокурора, который нашел, что так как подпись Толстого официально не удостоверена, то приобщить этого за­явления к делу нельзя, и суд мне его возвратил. Это было наглядной иллюстрацией того, как самого Тол­стого власти тогда трогать не смели и отыгрывались на его последователях. Но что можно было тогда на суде сделать для Фельтена?

Для меня, как юриста, бы­ло ясно, что для Фельтена было выгодно и возможно со статьи 129 за «распространение» перейти на более мягкую 132 за одно «хранение» с целью распростране­ния. Защита могла это доказывать, но в этом Фельтен помогать ей не стал бы. Он своей ответственности не старался «смягчить». На вопрос следователя он не толь­ко ему рассказал, что знал содержание сочинений, ко­торые хранил у себя, но без всякой надобности при­знался в солидарности с ними. Этим он затруднял для {273} защиты переход на 132 статью. Для этого вывода есть свидетельство более авторитетное, чем мое. Толстой не ограничился тем, что прислал Фельтена ко мне: он дал ему письмо и к А. Ф. Кони, с просьбой помочь ему. Фельтен приводит такой с ним разговор: (Летопись, Государственный Литературный Музей, 1948 г. Л. Н. Толстой, том II, стр. 505.)

Внимательно прочитав обвинительный акт, старый сенатор покачал головой.

— Ай, ай, зачем это вы всё говорили, кто вас за язык тянул? И этот судебный следователь... Ай, ай. Ведь это всё совершенно не относится к делу. Зачем вы отвечали ему на вопросы о том, как вы относитесь к утверждениям Толстого, что «православная вера есть ничто иное, как грубое идолопоклонство»...

— Когда он прочел вам этот отрывок из Толсто­го, вы совершенно не обязаны были говорить, что вы с этим согласны. Или еще хуже: «Все мы считаем себя свободными, образованными, гуманными христиана­ми, между тем должны идти убивать людей, которых не знаем, если завтра Вильгельм обидится на Алексан­дра и т. п.»

— Да, милый молодой человек, как ни жалко мне вас, как ни сочувствую вам, но я вам должен прямо ска­зать: ваша откровенность с судебным следователем де­лает сейчас ваше положение, по-моему, безнадежным. Даже если бы я был председателем на вашем суде, то на основании ваших показаний, на основании обвини­тельного акта, на основании буквы закона, несмотря на всё мое уважение к Толстому и всю симпатию к вам и жалость, меньше года крепости я бы не мог вам дать. Ведь подумайте, вас обвиняют, как должны бы обвинять Льва Толстого. Вы на суде будете его заме­стителем.

Нет, я смотрю более мрачно на ваше дело. Пожалуй, вам дадут три года.

Я совершенно не вижу, чем бы я мог вам помочь. Я так и напишу в Ясную По­ляну. Ну, а что говорит ваш защитник?

{274} — Насколько я понял, Маклаков надеется пере­вести обвинение с этих ужасных статей на статью 132, т. е. только за хранение с целью распространения.

Старый законник улыбнулся.

— Ну, если ему это удастся, в чем, однако, я со­мневаюсь, это будет чудо. В вашем обвинительном ак­те есть такие статьи: 73, 107, 128, 129... Нет, меньше трех лет они вам не дадут. Про сто тридцать вторую здесь даже не упоминается. И он думает загипнотизировать судей своими ораторскими приемами?

— Да, он думает убедить их отказаться от всех этих статей и ввести сто тридцать вторую.

— Ну, повторяю, блажен, кто верует. Но, как бы ни слаб был наш суд сейчас, я не думаю, чтобы это ему удалось. Но во всяком случае дай вам Бог, — гово­рил мне на прощание, провожая в переднюю, добрый старик. — Кланяйтесь ему и передайте, что я считаю чудом, если это ему удастся. Но он опытный адвокат и прекрасный оратор и сам это знает.

Так смотрел Кони. Но Палата, перед которой вы­ступал я и приглашенный мною мой друг М. Л. Гольдштейн, решила иначе: она признала Фельтена винов­ным по 132 ст., а по 129 его оправдала по «недоказан­ности события преступления». Этого мало. Она зачла в назначенный срок наказания время, проведенное им в «предварительном заключении», и Фельтен факти­чески вышел оправданным. Такой исход показывает, насколько защита в подобных делах могла быть по­лезна, на другой позиции, чем мог и хотел подсуди­мый, при условии, конечно, не заводить с ним «поле­мики».

Воспоминания Фельтена дают материал, чтобы су­дить о темной стороне этой позиции для самой защи­ты. Он пишет следующее:

«При упоминании имени Маклакова у Льва Нико­лаевича проявилось к нему двойное отношение: этот, дескать, всё знает, и вместе с тем легкая насмешка, {275} слегка как будто ироническое отношение, как будто он хотел сказать: это тоже мошенник. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось это несомненным».

Формулировка этого впечатления принадлежит самому Фельтену, а не Толстому, да и то, по его же словам, это Фельтену тогда только как будто казалось. Такая формулировка была бы не в стиле и не в харак­тере Льва Николаевича; он не был доктринером и пони­мал необходимость уступок для дела. Так он теоретиче­ски осуждал «общественную благотворительность», а в 1891 г., во время голода, сам к ней призывал. Был про­тивником «государственного принуждения», а проповедывал государственную реформу Генри Джорджа, писал об этом Столыпину, просил меня поднять этот вопрос в Государственной Думе. Кто за это его упрек­нет? Но невероятно, чтобы за это же самое он в дру­гих видел «мошенников». Да и сам Фельтен, который не стал сам себя выгораживать и от следователя ниче­го не скрывал, всё же обратился к защитнику, не за­тем, чтобы на суде тот продолжал его пропаганду. Однако, было верно то, что позиция обвиняемого, ко­торый считал своим долгом делать то, за что его су­дят, и остается на суде при таком понимании своего долга, может расходиться со взглядами адвоката, ко­торый защиту его взять на себя согласился. Подсуди­мый и его защитник, конечно, должны быть между собой вполне откровенны и не навязывать друг другу своего понимания, но это и всё. Это устранит возмож­ный конфликт между ними, который смутно почув­ствовал Фельтен, едва ли основательно приписав его самому Льву Николаевичу. Это с его стороны поздней­шие измышления.

Вспоминая такие защиты в старых судах, до рево­люции 1917 года, не могу не признать, что защита в них. была возможна и не безнадежна, несмотря на по­литические страсти, которые уже разгорались. Даже с самыми строгими судьями, поскольку совесть судьи в {276} них не заменила «политика», защита могла иметь об­щий язык. У защитника, если он и не хотел превра­щать суд в политический митинг, всегда оставались ресурсы. Не говорю уже о том, что он должен был защищать процессуальные права подзащитного, на са­мом суде, которых он сам мог часто не знать и кото­рые без вмешательства защитника могли нарушаться. Хотя прокурор на суде и считается не только сторо­ной, т. е. обвинителем, но и защитником законности, даже в интересах самого подсудимого, рассчитывать на его объективность было рискованно. Кроме того, у защитника всегда оставалась свобода опровергать улики, т. е. отрицать самый факт преступления.

В этом добросовестный судья ему не может мешать, а иногда в этом вся суть. А затем большую роль могут играть мотивы поступка, непосредственная причина его. Да­же военный суд во имя этих мотивов часто просил ко­мандующих войсками о смягчении вынесенного им приговора. В юбилейном сборнике напечатана моя речь перед Палатой, по Долбенковскому аграрному де­лу, где я просил судей обратиться к верховной власти за смягчением наказания и они это сделали. Хотя мы, защитники, этого не просили в деле Павловских сек­тантов, но мы своей защитой повлияли на то, что эту задачу взял на себя и успешно провел бывший на суде представитель министра юстиции И. Г. Щегловитов.

И, наконец, у защитников остается свобода в толковании карательной нормы и они могут свои соображения пе­редавать на разрешение судей. Пока суды у нас оста­вались судами, у защитников был тот язык, который! для судей даже противоположных политических взглядов был всё же понятен. Этот язык должен был осно­вываться на уважении к закону и праву, а не на пови­новении чьей-то воле, монарха, большинства, «избран­ной партии» или «революционной стихии». Те, кто про­никнуты ощущением «права», как руководителя государственной жизни, могли и при политическом {277} разногласии друг друга понять. Во мне такое ощущение права было и, может быть, именно потому Милюков про меня написал, что «политика не была моей силь­ной стороной», что я был «адвокат по профессии» и оставался им в Государственной Думе (41, 57 книжки «Соврем. Записки»). «Настоящего политика» аргумен­тами права нельзя убедить. Зато я мог убеждать даже таких строгих судей, каким был Крашенинников, пока он не превратился в «политика». Это обнаружилось на Выборгском процессе, о котором я говорил.

Я в этом имею неожиданную возможность сослаться на М. Мандельштама. В отличие от меня, он был «настоящим по­литиком». У него было даже пристрастие к «Револю­ции», как к одушевленному существу, наделенному соб­ственной волей. Помню, как в 1905 году он вышучивал кадетскую партию за претензию «бороться» с Револю­цией и ее «воле» ставить преграды. Но Мандельштам достаточно долго работал в судах, дышал их атмосфе­рой, чтобы не допускать в других обаяние и обяза­тельность права для государственной защиты.

Он это понял во мне, слушая мою защиту в Выборгском деле.

Я так изложил в конце этой речи, после разбора статей 129 и 132 Уложения, свое profession de foi (Исповедание веры.).

«Та постановка обвинения, которую дал прокурор, не есть торжество правосудия; я скажу про нее, что она общественное бедствие. И во мне говорит сейчас не их политический единомышленник, который относит­ся к ним, когда они сидят на этих скамьях, с тем же уважением, с каким относился к ним, когда они си­дели на наших скамьях; не юрист, которому больно равнодушно смотреть, как на его глазах истязают за­кон; во мне говорит человек, который имеет слабость думать, что суд есть высший орган государственной власти, как закон есть душа государственности. Беда страны не в дурных или, как принято говорить, в не­совершенных законах, а в том, что беззаконие может {278} твориться у нас безнаказанно. И какие бы хорошие законы ни были изданы, как бы ни был хорош зако­нодательный аппарат, который теперь установлен, но если законы охранять будет некому, то от них не будет блага России. А охрана закона от всякого нарушения и сверху и снизу есть задача суда. Им могут быть за то недовольны, его могут втягивать в борьбу политиче­ских партий, могут грозить его несменяемости, но по­ка суд, хотя и очень сменяемый, но независимый суд, стоит на страже закона, — до тех пор живет государ­ство.

Но когда я вижу, что прокурор, блюститель зако­на, публично просит его нарушения, когда не для тор­жества правосудия, а ради политических целей, он про­сит применить статью, которую нельзя применять, тог­да наступает тот политический соблазн, перед кото­рым в отчаянии опускаются руки. И не о судьбе этих людей, как бы они мне ни были близки и дороги, я ду­маю в эту минуту. Для них ваш приговор многого сделать не может, — но от него я жду ответа на тот мучительный вопрос, с которым смотрят на этот про­цесс многие русские люди, вопрос о том — найдутся ли у нашего закона защитники».

Вот об этой защите через 15 лет писал Мандель­штам в своей книге — «1905 год в политических процессах». «Особое впечатление произвел своей речью Маклаков. Его речь была чисто юридической, но в том то и состояла особенность этого ораторского таланта что он, как никто другой, загорался пафосом права. Психологические переживания, бытовые картины, — всё это мало затрагивало Маклакова, скользило мимо его темперамента, и в подобных делах он едва возвышался над уровнем хорошего оратора. Но стоило толь­ко какому-либо нарушению права «до слуха чуткого коснуться», как Маклаков преображался. Его речь до­стигала редкой силы подъема, он захватывал и под­чинял себе слушателя.

{279} Мне приходилось защищать с лучшими оратора­ми России, но, если бы меня спросили, какая речь про­извела на меня самое сильное впечатление, я бы не ко­леблясь ответил: речь Маклакова по Выборгскому про­цессу. Когда он кончил говорить, весь зал как бы замер, чтобы через минуту разразиться громом аплодисмен­тов».

Такое мое понимание «права» было только усиле­но возражением советского юриста, Чужака, который был, очевидно, «настоящим политиком»: советское из­дательство это его возражение поместило, чтобы обез­вредить для читателей уклоны Мандельштама от «ге­неральной линии партии». Вот что написано Чужаком в подстрочном примечании к статье Мандельштама:

«О каком праве говорит здесь автор? К наруше­нию какого «права» было «чутко» ухо Маклакова? Право царских законов?

Совсем иначе реагировали уши (и ноги) Маклаковых на право «пролетарской революции». Автору прекрасно это известно, но право на принадлежность к одному сословию толкает его и сейчас еще на реверансы перед своими бывшими дру­зьями и нынешними противниками» и т. д.

Эти слова характерны. Для «Чужака» дело не в праве, как таковом, которое определяет общие поряд­ки для всех, а в том, кто издал это право. Право ли это «Революции» или право «царских законов»? Это раз­личение и считают «настоящей политикой». Достоин­ство государства зависит от того, что в нем побеж­дает: «политика» или подчинение всех общему «пра­ву». Право должно всех защищать и ограждать все интересы. В этом его назначение.

Дела, о которых я до сих пор говорил, исключи­тельные и занимали в уголовной адвокатской практике особое место. Не в них его ремесло: не они его и вос­питывают. Настоящею школой, которая и оставляет на нем свой отпечаток, является разбор повседневных, {280} часто мелких уголовных обвинений, которые обыкно­венно посторонних не интересуют. Они — сама жизнь. Тот, кто как я проходил эту школу, о ней должен вспомнить. Он ей многим обязан.

В Москве в эти годы она была поставлена пра­вильно. Говорю не о тех казенных ордерах, на защиту которых начинающему было легко получить из кан­целярии Совета присяжных поверенных, так как на­значенные по ним старшие товарищи сами от таких дел уклонялись и рады были находить себе любых заместителей. Такие случайные защиты давали практику новичку, но не были школой. Но уже настоящая школа начиналась в уездных городах, в упомянутом уже мною «кружке уголовных защитников». В него было нелегко вступить, так как Председатель суда, допускавший к защите членов кружка, без предварительной просьбы о том подсудимых, был очень требо­вателен, и кружок за всех членов его отвечал своей ре­путацией и своим положением.

Благодаря личным знакомствам, еще со времен студенчества, с членами «Бродячего клуба» и с деяте­лями Консультации при Мировом съезде, в этот кру­жок я сразу был принят: выбрал себе для поездок два города — Сергиевский Посад, как наиболее благо­устроенный, и мой родной Звенигород. Стал регулярно ездить туда и защищать подряд всех обвиняемых, кро­ме, конечно, тех, кто уже имел своих приглашенных защитников. Сессия обыкновенно продолжалась не­сколько дней. Если защита сменялась, то и новая сме­на защищала подряд все дела, которые при ней слуша­лись. Присяжные с защитниками постепенно знакоми­лись, оценивали их самих и их приемы. Защитники это чувствовали и из этого делали выводы. Состав при­сяжных обыкновенно был серый, в судебных делах не­достаточно опытный, но именно потому суд над че­ловеком для них не был рутиной и был часто похож на священнодействие. Это настроение передавалось {281} защитнику. Ощущение того, насколько он взял верный тон, и насколько его слова до души присяжных дохо­дят, обнаруживалось немедленно в том приговоре, ко­торый они выносили. Даже больше: он это чувствовал раньше, по лицам присяжных, по напряженности их внимания. Если присяжные смотрят по сторонам, глядят на часы, это свидетельствует, что слова защитника внимания их не захватывают. Его речь должна была им что-то давать, быть интересной для них, а вовсе не нра­виться публике. На этих сессиях можно было воочию убеждаться, как мало ценится то, что в общежитии считается «красноречием». Всякая претензия на него их отталкивает, так как возбуждает с их стороны «не­доверие». Наблюдение за подобными судьями, обще­ние с ними, отрывочные их замечания, часто несклад­ные, полезны для всякого, кто ставит задачей их «убеждать», а не доставлять удовольствие и развлечение «публике» или «прессе», которые процесс со стороны наблюдают. У них к защитнику могут быть совершенно иные требования.

Внимание защитника к этим требованиям не только излишне, но может быть вредно. Припоминаю та­кой случай из собственной практики. Влюбленная па­рочка решила совместно покончить с собой. Он вы­стрелил первый и убил ее наповал. Потом себе вы­стрелил в самое сердце, но так как оно сжималось в этот момент, то простреленной оказалась одна только сердечная сумка. Каким-то чудом он уцелел и был пре­дан суду за умышленное убийство подруги. Не знаю, почему и зачем прокурор счел возможным доказывать, что выстрел в себя был обдуманной симуляцией, что он не случайно себя не убил и что следовательно мы имеем дело с «убийством». Все судебное следствие бы­ло посвящено только этому вопросу: имеем ли мы де­ло с комедиантом или с неудавшимся самоубийством? Самоубийцу же нельзя было бы осудить, как убийцу. Только разбору этих улик и была посвящена моя речь.

{282} Присяжные со мной согласились и почти без совеща­ния подсудимого оправдали. Но какой-то журналист из «Русского слова» посвятил этому процессу статью, в которой меня укорял за то, что я оставил без осве­щения такие проблемы, как наказуемость убийства с согласия жертвы, или даже без согласия ее, но в ее «интересах», чтобы избавить ее от мучений и другие проблемы такого же рода. Адвокат, поучал журналист, должен думать не только о своем подзащитном, но и о просвещении публики. Она пришла меня слушать, а я ее ожиданий не оправдал. Вот характерный пример того, чего иногда посторонние люди ждут от защит­ника и чего ему следует избегать. Судьям данного де­ла таких общих проблем незачем ставить. Они только их раздражают, особенно если судьи догадаются, что защитник говорит не для них, а для кого-то другого. Это для подсудимого вредно.

Но если защиты в уездах хорошая школа для ад­воката, они ему не давали известности и не привлека­ли клиентов. Там слушались дела только маленькие, которыми не интересовался никто, кроме судей. Для известности, а вместе с тем и для практики нужно было нечто иное; я это на себе испытал. В первые годы мо­его адвокатства никто ко мне сам не обращался; я ездил в уездные города, выступал в Москве на казен­ных защитах, защищал интересные дела при закрытых дверях, но никто не вздумал сам помощи моей попро­сить. Верный признак, что я имени себе не составил. Всё это переменилось сразу, случайно после одного дела, которое я получил от Плевако.

Случилось, что в Москве должен был слушаться грандиозный и сенсационный процесс о злоупотребле­ниях в Северном Страховом Обществе. Он интересовал всю Москву по личностям обвиняемых, которых все знали. Это был главный бухгалтер Арбатский, Макаров-Землянский, еще какие-то служащие, имена {283} которых не припоминаю, и агент по страхованию — Сеткин.

Обнаружилось, что в Северном Страховом Обще­стве в течение ряда лет происходили хищения; обви­няли крупных служащих в том, что было целое «сооб­щество», которое ухитрялось скрывать свои подвиги, благодаря участию в них главного бухгалтера Арбат­ского. Так стояло тогда обвинение, и я не берусь су­дить, насколько оно было правильно. В деле участво­вали лучшие адвокаты, как со стороны гражданских истцов, т. е. Общества — Пржевальский и Харитонов, так и со стороны подсудимых, — Плевако, знаменитый когда-то в Москве обвинитель — Багриновский, толь­ко что перешедший в адвокатуру, Ходасевич, кажется Шубинский и Карабчевский и другие — корифеи.

Пле­вако должен был защищать Сеткина, потому что брат Сеткина, присяжный поверенный, был когда-то по­мощником Плевако и его упросил спасти брата. Но за несколько дней до процесса оказалось, что Плевако должен был ехать на Кавказ, где слушалось дело, ко­торое он давно принял и от которого не мог отказать­ся. Ему пришлось искать себе заместителя. Плевако и раньше по многим поводам мне делал рекламу, уверяя всех, что я его за пояс заткну — свойственная Плевако гипербола. Этим он подготовил почву для меня по де­лу Сеткина. Словом он сказал Сеткину-брату, что мо­жет заменить себя рядом других адвокатов, но его ис­кренний совет обратиться ко мне. Хоть я был тогда еще совсем неизвестен, но в окружении Плевако обо мне от него много слышали, и, вероятно, скрепя серд­це, Сеткин согласился. До дела оставалось не больше недели; дело было очень большое, но роль Сеткина была в нем особая. Никто не обвинял его в том, чтобы он участвовал в организованном хищении. Он был только страховым агентом и растратил полученные им от клиентов деньги — несколько сот тысяч рублей. Как оказалось, он сначала играл на бирже, исполняя {284} биржевые поручения одного из заправил банка Морозова. Потом стал играть в свою пользу на клиентские деньги и проиграл.

Обвинение это стояло совершенно особо и было включено в общее дело только потому, что ответчиком перед клиентами было всё Общество. Благодаря такой роли Сеткина, меня, как его защитника, не касался об­щий вопрос о хищениях, о бухгалтерских подлогах, о систематическом сокрытии следов преступления, кото­рое другие подсудимые могли отрицать. Подготовка моей защиты была очень проста и судьба Сеткина не была связана с исходом всего этого дела. Процесс длился не меньше недели. Борьба между сторонами была очень упорная. Обвинял сам прокурор, а не то­варищ его. Это был только что назначенный в Москву — Макаров, позднее Министр внутренних дел, расстре­лянный большевиками. Это было его первое выступле­ние в Москве по громкому делу, и он тщательно к не­му приготовился. А председательствовал только что переведенный в Москву из Тулы Н. В. Давыдов, друг Толстого, игравший позднее большую роль в обще­ственной жизни Москвы. В такую-то избранную компа­нию, благодаря Плевако, попал и я, никому неизвест­ный помощник присяжного поверенного.

Я не хочу излагать перипетии этого дела, тем более, что интерес его был не во мне, и не в моем клиенте, а в единоборстве Арбатского и гражданского истца Пржевальского. Я же мог занять в этом деле особую позицию. В отли­чие от других, которые вину свою отрицали, Сеткин себя виновным признал, и рассказал всё, как было: как он, живя атмосферой биржевых спекуляций, хотел заработать и для себя на клиентские деньги и, как бы­вает со спекулянтами, «проигрался». Я всю защиту на этом построил. Я вины его не отрицал. Больше того: сам поставил на разрешение присяжных дополнитель­ный вопрос; наше Уложение крайне смягчало ответ­ственность, если растрата была совершена только по {285} «легкомыслию и если виновный обязался вознаградить потерпевшего».

Я побудил Сеткина такое обязатель­ство дать и просил поставить дополнительный вопрос по признакам этой статьи. Моя речь, последняя из всех речей, была очень недлинною. Я показал, как Сеткин понемногу запутался, как на эту дорогу его увлекла та атмосфера легкой наживы, которой он надышался на бирже, исполняя на ней поручения своего начальника Морозова. Не пытался его вины отрицать, признал, что «оправдательный приговор не обелит его дела, пре­ступление останется преступлением, а растрата растра­той», что то, что можно было сделать, чтобы испра­вить содеянное, он сделал: он обязался растрату по­полнить. Такое обязательство со стороны разоренного человека может показаться смешным, но «не смейтесь над этим: это значило бы смеяться над бедностью».

Эта речь своей простотой неожиданно имела необы­чайный успех: помню как в перерыв многие ко мне бросились пожимать мою руку. Курьер пришел звать меня в совещательную комнату, и Н. В. Давыдов от имени всех выразил мне благодарность за речь, в ко­торой я никого, кроме своего подзащитного, не осуж­дал. Меня обступили репортеры и главная часть этой речи была напечатана полностью. В довершение всего В. А. Гольцев посвятил ей в «Курьере» статью. Проци­тировав слова моей речи о том, что оправдательный приговор не обелит его дела, он писал: «поздравляю молодого адвоката с этими словами, прямыми, искрен­ними, честными, достойными великого дела правосу­дия. В них вся правда, осуждение греха и пощада греш­нику». Дело кончилось полным торжеством всей за­щиты. Не только все подсудимые были оправданы; са­мый факт преступления для всех, кроме Сеткина, был отвергнут. Только для Сеткина, после его признания, это было невозможно и об этом я не просил. Факт был признан, но он сам признан невиновным; дополни­тельный вопрос оставлен потому без ответа. Моя речь {286} по этому делу была напечатана в специальном журнале «Судебные драмы». Я очень хотел ее отыскать и по­местить в юбилейном сборнике. Был непрочь и сам ее перечитать через 50 лет после произнесения. Но это­го журнала здесь не нашли. После этого дела моя лич­ная практика сразу так увеличилась, что мы взяли другую квартиру на Пречистенке, пока Плевако не на­стоял, чтобы я переехал поближе к нему, в его дом, рядом с его квартирой, где мы и жили до отъезда из России.

Я мог по себе наблюдать, насколько с известного момента становится легко создать себе имя: мода на человека пополняет недостаточные для этого основа­ния. А «сделаться в моде» —- часто зависит от случая. Здесь ложный круг. Не всегда можно разобрать, где причина и где следствие. И наряду с делом Сеткина, где я в первый раз был замечен, как дамы замечают но­вое платье, хочу припомнить аналогичное дело, во мно­гих отношениях еще более красочное.

Оно было связано с тем же Плевако. Он как-то об­ратился ко мне с настоятельной просьбой выручить его, заменив его в Риге. Там должно было слушаться дело, по которому он уже получил большой гонорар, но оказалось, что ехать не может. Дело осложнялось тем, что у Плевако с дела не было копий: был только обвинительный акт. Конечно, я мог бы поехать зара­нее, чтобы ознакомиться с делом на месте. Но Плевако этого не хотел; если бы я поехал заранее, то клиент мог бы успеть подыскать другого поверенного, а не согласиться на меня, совершенно незнакомого ему че­ловека. Мне было неприятно брать на себя роль навя­занного заместителя.

Но Плевако утешал меня тем, что дело так просто, что обвинительного акта доста­точно, чтобы понимать, в чем должна быть защита: она должна быть исключительно «юридическая». А главное: в Риге судить будет Палата, как первая ин­станция; апелляционной инстанцией для нее будет {287} Сенат, где он, конечно, выступит сам. Он объяснил мне, как нужно будет ставить защиту. Словом, я согласился. Приехал в Ригу накануне дня слушания; был встречен клиентом без всякого энтузиазма. Он мне сообщил, что защитником другого главного подсудимого, с ко­торым у него не было солидарности, будет Н. П. Карабчевский. Перспектива против него выставить не Плевако, а только меня, на процессе, который придет слушать весь город, его, конечно, не радовала. Но вы­хода не было и ему пришлось подчиниться. Пока я в суде знакомился с делом, туда, вместо Карабчевского, приехал П. Г. Миронов; он был очень рад, что против­ником будет иметь только меня, а не Плевако. Это курьезное дело, похожее на анекдот из старого време­ни, заключалось в следующем.

Мой клиент был бога­тый подрядчик Трифонов. За какую-то провинность он был судом присужден к аресту при полиции. Сидеть ему не хотелось. Он придумал посадить вместо себя своего приказчика, что и было исполнено при содей­ствии полицейского пристава Рихтера (в Риге эта дол­жность называлась иначе). Дело как-то раскрылось. Конечно, всё это не было правомерно, тем более, что Рихтер за это от Трифонова какую-то мзду получил. Подробностей теперь я уже не помню. Но кто и в чем был тут виноват «по закону»? Это было сложнее. Если Рихтер получил за это противозаконное действие взят­ку, это было должностным преступлением. За это он и был предан суду, по занимаемой им должности, т. е. суду Судебной Палаты. Но как быть с Трифоновым? В чем его преступление? За простую дачу взяток закон не карает, как за участие частного лица в должно­стном преступлении. Сенат это давно разъяснил по знаменитому делу Вальяно о Таганрогской таможне. На этом стояла вся наша практика. И действительно, как бы могло существовать российское государство и содержаться полиция, если бы «благодарность» вла­стям каралась, как преступление? Была только одна {288} специальная статья (382) Уложения, которая карала частное лицо за дачу взятки: в том случае, если это лицо «склонило чиновника к совершению подлога на бумагах».

По этой статье привлечен был и Трифонов. Всё толстое дело в нескольких томах было посвящено не столько ему, сколько Рихтеру. Он энергично себя защищал тем, будто сам был обманут; замена одного арестанта другим совершилась при нем, но так, что он про это не знал. К нему будто бы пришел для отсид­ки Трифонов со своим приказчиком, чтобы дать ему последние распоряжения; Трифонов расписался, где нужно, а затем Рихтер велел полицейским отвести его в арестное помещение, указав на него им глазами. Тут произошла подмена одного человека другим; аресто­ванным оказался не Трифонов, а приказчик. Такие «добровольные» заместительства были обычны у ка­торжан на этапах. Это и была позиция защитника Рих­тера П. Г. Миронова. Я видел, что она не мешает той защите Трифонова, которую рекомендовал мне Плевако; раз Рихтер был не виноват, то Трифонов и по­давно. Он только должен будет отбыть то свое наказание, которого неправильно избежал. Необходимость в защите Трифонова начиналась с тех пор, как Рихтер был признан виновным; тогда Трифонов должен был доказать, что подлога в бумагах ему, Трифонову, не было нужно, что он к этому Рихтера не склонял: что если в бумагах и был сделан подлог, то не по подстре­кательству Трифонова, а для Рихтера самого, чтобы скрыть «подмен лиц». Я решил не осложнять своего по­ложения вмешательством в спор Миронова с прокуро­ром о Рихтере. Миронов строил защиту свою, как опытный адвокат. Он понимал, что если показания свидетелей, очевидцев той сценки, которую разыграли тогда в полицейском участке, не оставляют сомнений, что Рихтер был в курсе всего, то для апелляционной инстанции будет важно не столько то, что они пока­зали, сколько то, как это будет в конце концов в {289} протоколе изложено. Отсюда утомительный, но очень ис­кусный допрос, в котором шаг за шагом Миронов сво­его добивался. После того, как Миронов кончал свой допрос, председатель обращался ко мне, как защитнику Трифонова. Я неизменно отвечал, что не имею вопро­сов. После нескольких подобных ответов председатель совсем перестал ко мне обращаться, как будто в деле я не участвовал. Председательствовал старший предсе­датель Петербургской Судебной Палаты Влезков; обо мне ни он, ни другие члены Палаты, конечно, до тех пор ничего не слыхали. Но секретарем присутствия оказался случайно мой старый и добрый приятель M. M. Духовской, которого я знал с ранних, студенче­ских лет; он был сыном профессора уголовного права M. В. Духовского. Он мне передал, что в совещатель­ной комнате судьи не понимали моего поведения, но он, Духовской, их предупредил, чтобы они дождались конца; я не такой человек, чтобы делать что-либо без основания. Но удивлены были не только судьи и пу­блика, но больше всего сам подзащитный, человек ма­локультурный; он решил, что я вообще защищать не умею или его предаю. Миронов с своей настойчиво­стью совсем меня заслонил. Дело продолжалось не­сколько дней.

Как потом я узнал, Трифонов успел написать Плевако письмо, в котором жаловался на мое поведение. Я играл на процессе такую второстепенную роль, что когда начались судебные прения, был уверен, что мне будет предоставлено слово после Миронова. К моему изумлению, первое слово было предоставлено «защит­нику Трифонова». Я сначала ушам своим не поверил и переспросил: защитнику Трифонова или Рихтера? На утвердительный ответ председателя, я свою речь на­чал напоминанием, что не отнимал у них много вре­мени во время судебного следствия. Это потому, что вопрос, которым суд до сих пор занимался, моего под­защитного совсем не касался. И затем я подробно {290} анализировал ст. 382 и доказывал, что по ней Трифонова осудить невозможно. Но это специально юридический вопрос, в который я сейчас не вхожу. Когда после ме­ня говорить стал Миронов, то в благодарность за то, что я ему не мешал и положение Рихтера не отягчил, он с большой похвалой отозвался о выступлении «сво­его молодого товарища по защите», заявив, что, ко­нечно, о виновности Трифонова не может быть речи. Он защищал только Рихтера, всё преступное деяние которого, по его ироническому выражению, состояло в «движении глаз справа налево».

Потом уже наедине он говорил мне комплименты и расспрашивал, откуда я вдруг появился. Контраст между моей обстоятель­ной речью и пассивностью во время судебного след­ствия пошел мне на пользу. Я стал «героем» этого дня. Духовской мне сообщил, что Влезков в совещательной комнате обо мне отозвался: «Он далеко пойдет». Когда же Трифонов был оправдан, а Рихтер осужден на 2 или 3 года, восторгу и благодарности Трифонова не было предела. Он послал телеграмму Плевако благодарить за выбор им меня, упрашивал меня принять от него дополнительный «гонорар» помимо того, что было им самому Плевако заплачено и, в конце концов, со сво­ими приятелями целый вечер и ночь возил меня по ночным кабакам города Риги.

У этого начала было курьезное продолжение. Ле­том я получил письмо от Рихтера; он мне писал, что подал на приговор апелляционную жалобу, но что он остался недоволен Мироновым и так как мой подзащитный оправдан, то просит меня в Сенате его, Рихте­ра, защищать. Я ему, конечно, ответил, что это невоз­можно по многим причинам, хотя главной еще не знал. Главную я узнал уже осенью, когда Трифонов приехал ко мне сообщить, что по этому делу и прокурор подал протест, что дело в сентябре назначено и он просит меня в Сенате за него выступить. Я напомнил ему, что Плевако обещал там выступить сам и советовал ему {291} непременно с ним сговориться. Для моего тщеславия было лестно, что он предпочитал, чтобы я его защи­щал. Но и Плевако отлынивал. Он мне сказал: «Вы де­ло знаете лучше меня. Кончайте, что сами начали». От­казываться мне не было основания. В Сенате я до сих пор не бывал и мне было интересно попробовать.

Но у меня не было ни приговора Палаты, ни про­теста прокурора; у Трифонова их не было тоже. При­ехав в Петербург накануне, я пошел к Миронову, что­бы их прочесть. Оказалось, что Миронов более не защищает. Рихтер, вместо него, пригласил Карабчевского. Я с Карабчевским не был знаком, но Миронов ему позвонил и устроил свидание с ним; он меня предупре­дил, что у Карабчевского есть привычка всё сваливать на других подсудимых, что поэтому с ним дело пойдет не так, как у нас было в Риге.

Карабчевский дал мне прочесть нужные мне документы, но на прощание, как бы в подтверждение того, что мне о нем сказал Миро­нов, предупредил, что в Риге я сделал чудо, что он не понимает, как мне удалось главного виновного, кото­рый всё это дело устроил, изобразить невиновным? Когда в назначенный день я явился в Сенат, первое лицо, которое я там увидал, был Рихтер. Он ко мне подошел, сказал, что когда меня приглашал, то не знал, что прокурором был подан протест, что мой от­каз он вполне понимает и просит меня только его не топить. Я напомнил ему мою защиту в Палате и ска­зал, что, конечно, не буду сам на него нападать, но если его защитник будет валить всё на Трифонова, то мне придется поневоле от таких нападок его защи­щать. Карабчевский получил первое слово и всю речь построил на обвинении Трифонова. Он де один во всем виноват, один ускользнул от назначенного ему судом наказания и вдруг оказывается ни в чем не виноватым, а виноват один Рихтер. Это было явной несправедли­востью. Опираясь на свидетельские показания, он до­казывал, что Рихтер был жестоко обманут, а {292} Трифонов только пошел по пути Адама и Евы, которые свою вину на других перекладывали: виноват не я, а Ева, виновата не я, а змей.

Речь его произвела впечатление и я не мог оставить Сенат под впечатлением, будто я с ним соглашаюсь в изображении дела, по которому всевластный Рихтер, который простым «мановением бровей совершает подлоги», оказался слепым орудием в руках подрядчика. Но такое изображение меня не ка­сается: я ставлю Трифонова под защиту закона и прак­тики, которые карают тех, кто взятки берет, а не тех, кто приучен жизнью чиновнику иногда давать благо­дарность. И я доказывал, как и раньше, что к подлогу — Трифонов никого не склонял. Подмена же лиц не есть составление подложного документа.

В результате протест Прокурора против Трифо­нова был оставлен без последствий, а Рихтеру почему-то прибавили наказания. В этот день Миронов кормил меня обедом в Земледельческом клубе и торжествовал над неудачей Карабческого.

Так я выходил в «люди»: это время, когда от меня ничего не ждали, вспоминать гораздо приятнее, чем то, когда мне уже предшество­вала репутация, когда газетные репортеры считали сво­им долгом обо мне говорить, если я в деле участво­вал. Это приятное ощущение новичка сродни изрече­нию Помпея, что у восходящего солнца больше по­клонников, чем у заходящего. Такого сознания искус­ственно в себе не создашь. Оно к тому же не долго­вечно и быстро проходит, как всякая молодость.

Количество практики, конечно, отразилось тоже на заработке, и я по этому поводу припоминаю одну свою особенность в этом вопросе. Мои детские воспо­минания о том, как отец, опытный врач и профессор, мало зарабатывал сравнительно с таким молодым и неопытным адвокатом, как я, меня заставляли конфу­зиться. В процессах «гражданских» гонорар указывал­ся законом и обычаем и исчислялся сообразно с ценой {293} спорного дела, словом была исходная точка для его назначения. Этого нет в уголовных делах, и потому здесь может царить произвол. И сравнивая мой гоно­рар с заработком моего отца, я думал всегда, что ад­вокаты требуют и получают гонорары несоразмерные с понесенными трудами. Я всегда боялся спросить слишком много.

Мой язык не поворачивался на круп­ную сумму. Меня не удовлетворяла шутка Плевако, что богатый уголовный клиент платит не за себя одного, а за тех, кого его адвокат защищает бесплатно. От этого моего понимания выходили курьезы. Однажды пришел за защитой ко мне некий инженер Алексан­дров, который в чем-то обвинялся при постройке пло­тины. Дело было интересное, хотя несколько сложное. Я согласился дело его принять, и на вопрос о гоно­раре, назначил кажется 500 рублей, достаточный го­норар по моему рангу помощника. Он сказал, что подумает и даст мне ответ. Ответа не было, я думал, что гонорар ему показался слишком высок, но потом узнал, что его защищал Малянтович, получив за защиту 5000 рублей. Оказалось, что Александров ко мне не вер­нулся, так как назначенный мной гонорар ему показал, что я защитник более низкого сорта, чем он полагал. В начале над этим только смеялись.

Но когда я уже стал известным защитником, ко мне не раз мои това­рищи приходили с претензией, что я со своей фана­берией и неподходящими сравнениями с докторским заработком, для всех них цены сбиваю. Я тогда по уго­ловным делам стал отказываться сам назначать гоно­рар, спрашивал, что сам клиент хочет дать. Но тогда получалась другая неловкость. Если он назначал на мой взгляд слишком мало, я от дела вовсе и безуслов­но отказывался, так как не хотел торговаться. Это смущало и иногда обижало клиента. Кончилось тем, что я по всем платным уголовным делам стал привлекать кого-либо для совместной защиты и возлагал на него соглашение о гонораре.

{294} В обычной адвокатской практике большинством дел являются не уголовные защиты, а гражданские спо­ры; они составляют и большую часть адвокатского за­работка. Конечно, я вел и такие дела. Но у меня было к ним специальное отношение. Я почти никогда само­стоятельно их не принимал. Под конец от таких пред­ложений я отказывался систематически. Они требуют неослабного внимания, многочисленных справок, над­зора за сроками, то есть организованного аппарата. Я предпочитал, чтобы ответственность за всё это при­нимали другие, и обращались ко мне только тогда, когда нужно было или решать какой-нибудь предва­рительный принципиальный вопрос или выступать на суде. Необходимость разделения труда привела к то­му, что появились адвокаты, которые сами никогда не выступали, а тем не менее имели громадную практику и репутацию. Таков был в Москве известный, достой­ный адвокат А. Ф. Дерюжинский: он к принятому им делу сам привлекал в нужный момент подходящих лю­дей. Я предпочитал быть на этом последнем амплуа: это сберегало мне много нужного времени. Я стал сам отсылать к нему или другим таким же, как он, тех, кто непосредственно ко мне обращался. Характерно, что за всю свою жизнь, когда у меня уже было известное имя, я никогда ни у кого не был «постоянным поверенным», юрисконсультом, который вел все дела данного клиента. В делах гражданских я остался всегда «гастролером».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Я не буду больше рассказывать о своей адвокатской работе, как ни заманчиво мне о ней вспоминать В ней я нашел тогда свое настоящее дело, достиг успехов и удовлетворения. Она надолго наложила на меня свой отпечаток. Но кругом меня начали {295} развиваться другие события, которые всех стали захваты­вать; они не могли и меня обойти.

Тогда возникло движение, которое назвали осво­бодительным. Начало его естественно относить к пер­вым годам XX века, когда заграницей создался спе­циальный Союз освобождения, чтобы им управлять, и его орган «Освобождение», под редакцией П. Б. Стру­ве. Задачей движения сделалась борьба с самодержа­вием, введение в России конституционного строя. Оно и закончилось в октябре 1905 г. возвещением, а потом и введением Конституции. Я не собираюсь описывать это «движение»; это много раз было сделано с разных позиций людьми более осведомленными; сам я прини­мал в нем мало участия. Но после стольких перемен и событий, многое в нем вспоминается уже в другом освещении.

Если организовалось это «движение» в начале XX века, то, как направление, оно существовало издавна. Ожесточенная борьба между «старым» и «новым» со времени Петра I наполняла русскую жизнь. В ней осо­бенность нашей истории. В XIX веке оба эти направ­ления кристаллизовались. Русская старина воплоща­лась внизу в фактическом «бесправии» крестьянского большинства населения, а наверху в «неограниченной» власти самодержца. В ней стали видеть исторические устои самобытной России. «Вольнодумцы» же, забы­вавшие эти заветы, противополагали им порядок, осно­ванный на ограждении нрав человека, на самоуправле­нии и на верховенстве в государственной жизни закона, а не воли властителя. Эти «новшества» тогда принесены были с Запада. Борьба между старым и новым не пре­кращалась в XIX веке. Сторонники «новшеств» бывали и около трона. Они восторжествовали в эпоху «Великих Реформ», когда сама государственная власть эти идеи усвоила и стала в жизнь проводить. Реформы бы­ли тогда правильно начаты, но не доведены до конца. Так «крестьяне» были избавлены от «власти {296} помещиков», но остались низшим, неполноправным сословием. Было восстановлено самоуправление, но только по не­которым вопросам «местного интереса». Суд был про­возглашен независимым служителем правды и мило­сти, но только поскольку это не противоречило суще­ству тогдашнего строя.

А в этом строе надо всем про­должала оставаться прежняя неограниченная, т. е. надзаконная власть самодержца. Ограничивать ее тогда не хотели не только сами самодержцы. Ею дорожили даже такие искренние деятели Великих Реформ как И. А. Милютин. Одному самодержавию казалось под силу «освободить с землею крестьян», избежав «Пугачев­щины». Но после осуществления Великих Реформ, в рамках обновленного строя, сама практика жизни дол­жна была естественно вести к завершению всего, что тогда было начато; на это и надеялись лучшие люди этого времени.

Но жизнь не развивается прямолинейно. Радикальные реформы всегда опасный момент: когда они начинаются, от них требуют большего, чем они могут дать. Сдержанное ранее нетерпение пробивается бурно наружу. Когда преемник самого законченного из самодержцев Николая I, начал эру Реформ, накопленное против порядков его отца озлобление развязало вни­зу революционные настроения и дерзания. Александр II заплатил своей жизнью, не за свои ошибки и колеба­ния, а за политику своего отца. В этом заключается справедливость безличной истории. Ничто в мире не пропадает бесследно.

Революционные движения 70-х годов увенчались их короткой победой, т. е. убийством Александра II. И тогда немедленно началось движение вспять. Александр Ш послушался представителей того «старого» понима­ния, которые внушили ему, что его долг, как главы го­сударства, не защищать государство от революции, а охранять незыблемость самодержавия, и для этого ликвидировать то, что в Великих Реформах казалось {297} с ним несовместимым. И если вся политика нового цар­ствования определялась борьбой за самодержавие, то недовольные этой политикой и своим положением естественно присоединялись к движению, которое сво­ей задачей ставило «Освобождение» от «самодержа­вия». Остальное вытекало из этой первой задачи. Ведь и в 60-ые годы сначала всё сводилось к «освобожде­нию крестьян» от помещиков. Это было первое. Осталь­ное приложится. Так на наших глазах началось движе­ние с его новым лозунгом: «Долой самодержавие».

В этом лозунге, несмотря на его митинговую гру­бость, ничего «революционного» не было. Конечно, было неправильное употребление «термина», но оно никого в заблуждение не вводило. Исторически и этимологически слово «самодержавие» не означало ни не­ограниченности ни надзаконности власти, а только ее независимость, на теперешнем языке суверенность. А этого свойства власти Монарха никто не оспаривал. При издании конституции 1906 года, когда термин «неограниченный» из текста ее был сознательно вычерк­нут, титул «самодержец» в ней был сохранен. Это по­казывало, что он значил что-то другое. Такому пони­манию подчинились и все партии, когда соглашались давать при вступлении в Думу торжественное обеща­ние в верности самодержцу. Из этого, конечно, проис­ходила двусмысленность, так как литературный язык под самодержавием разумел именно неограниченность власти. Такое понимание термина укрепилось так проч­но, что я в дальнейшем сам буду это слово употреблять в этом именно смысле.

Слабость Освободительного движения была в том, что под одним словом «Долой» оно объединяло на­правления между собой несогласные не только в ко­нечных целях своих, но главное в средствах, которыми нужно было достигать ближайших к этим целям эта­пов.

Разномыслия в конечных целях (конституционная монархия, республика, социализм) были менее важны; {298} до них еще было далеко, а пока можно было друг в друге видеть «попутчиков». Опаснее было разномыс­лие в средствах, которыми сейчас нужно было идти, чтобы лишить власть самодержца ее надзаконности и разделить ее с представительством. Освободительное движение оказалось слишком равнодушно к той гра­ни, которая должна была бы отделять эволюцию госу­дарства от бедствий всякой революции. Как ни трудно проводить параллель между тогдашней и теперешней Россией, в обе эти переломные эпохи создавалось одинаковое отношение к этому основному вопросу. Те, кто не верят сейчас в возможность эволюции советско­го строя, бывают вынуждены мириться с внешней вой­ной и даже с временным распадом России, чтобы толь­ко от коммунистической диктатуры избавить и себя и мир. А в те годы, изверившись в возможность эволю­ции самодержавия, многие думали видеть в революции желанное избавление. И тогда, и теперь больше гово­рили потому о порядке, который нужно будет устано­вить на месте существующей власти, чем о том, каки­ми приемами свергнуть ее. Если бы говорили об этом, общий фронт Освободительного движения расколол­ся бы.

Такое отношение к основному вопросу объясня­лось и отсутствием опыта у нашей общественности. Она недостаточно сознавала, что жизнь на месте всё равно не может стоять, что при сопротивлении населе­ния власть непременно будет меняться, хотя бы и слишком медленно по настроению современников; что поэтому всегда целесообразнее содействовать таким ее изменениям, чем добиваться ее падения. Ведь даже при реставрациях многое из нового сохраняется пото­му, что уже сделалось фактом. В этом заключается не­истребимое преимущество существующей историче­ской власти. Потому при самых радикальных рефор­мах разумнее прежнюю власть реформировать, но со­хранять, не увлекаясь мечтой начать всё строить на {299} «расчищенном месте»; привычка населения к суще­ствующей власти составляет ее главную силу. Чтобы исчезло это ее преимущество, нужно, чтобы она сна­чала фактически пала. Только после этого начинает ка­заться, будто у нее уже раньше не было сторонников. Пока же этого ее падения не случилось, существующая власть уподобляется войску, которое сидит в устроен­ной для этого крепости; там оно всегда сильнее вра­гов, если те вздумают его штурмовать. У новой же вла­сти, вышедшей из революции, не будет этого преиму­щества: от нее будут требовать большего, чем от преж­ней и будут ее обвинять, что она не оправдала надежд и, может быть, обещаний. Самое ее право считать себя властью могут оспаривать. Ее право на это нужно бу­дет поддерживать беспощадным гонением на всех ее противников. Оттого вышедшие из революции власти, обыкновенно, бывают либо бессильны и падают сами, либо превращаются в жестокие диктатуры, которые возбуждают против себя озлобление, даже несмотря на заслуги их по восстановлению распадавшегося госу­дарства. Всё это мы потом увидали в России.

В 90-х годах уже были зародыши, которые при своем естественном развитии вели Россию к конститу­ционному строю и готовили кадры будущей государ­ственной власти. Как повсюду, главной политической школой для населения было местное самоуправление. Делом его, т. е. русских земских и городских учрежде­ний, было управление местною жизнью, исполнение в ней части общегосударственных функций, в интересах всего живущего там населения, а не только в своих, как это происходит в артелях, кооперативах, синди­катах, акционерных обществах и других подобных им коллективах. При всех своих несовершенствах местные учреждения были у нас зачатками народовластия, а потому шагом к будущему конституционному строю. Сама власть правильно их считала более опасными для самодержавия, чем революционные партии.

Витте {300} писал в своем известном письме Горемыкину, напечатан­ном «Освобождением»: «Если вы хотите для России конституционного строя, создавайте и выращивайте в ней земские учреждения: они всё для него подготовят и к нему приведут. Если же конституции вы не хотите, и считаете ее «великой ложью», то не создавайте и земств, с развитием которых вы непременно будете сами бороться».

Альтернатива была поставлена ясно, и в 80-х го­дах самодержавие тоже на нее дало ясный ответ, начав политику постепенного ограничения и удушения земств. Потому было естественно, что при возникнове­нии «Освободительного движения» земские деятели не только оказались в его первых рядах, но и заняли в нем руководящее место. Я рискну многих задеть, если выскажу свое убеждение, что русское «освободитель­ное движение» 900 годов было преимущественно «зем­ским движением», связанным с Эпохой Великих Ре­форм, ею вдохновляемым, и что в этом была его глав­ная сила. В отличие от других общественных групп, у земцев уже был опыт управления государством. Как практики, исполнявшие часть государственных функ­ций, они научились не только критиковать, высказы­вать пожелания, провозглашать резолюции, но и по­степенно осуществлять свои идеи на практике. Так, например, через 3-ий земский элемент, в котором они стали видеть не подчиненных чиновников, а сотрудни­ков в общественном деле, которых они вводили в кол­легии распорядителей разными сторонами земской жизни, они до некоторой степени исправляли «Зем­ское положение», отдававшее всю власть на местах землевладельцам. Интеллигенция в роли «3-го элемента» этим получала реванш и приобщалась к опыту управления местной жизнью. Далее стал вопрос об объединении земств. Сначала расширялась роль гу­бернского земства, которое постепенно присваивало себе руководство уездами. Потом на очередь была {301} поставлена и разрешена задача объединения земств всех губерний. Был поставлен, хотя не разрешен, вопрос о создании более мелкой земской единицы, всесослов­ной, а не крестьянской волости. Это было дорогой «практических достижений», полезною школой для тех, кто мог в этом участвовать. Здесь должен сделать личное пояснение. Я не был «земским работником», хо­тя давно имел по наследству нужный для этого ценз. Но в детские годы в эти подробности я не входил и ими не интересовался. Когда уже после 1905 г. я од­нажды задумал принять участие в земских выборах, то, к моему удивлению, тогда впервые узнал, что в зем­ских списках не значился и должен был сначала испра­вить эту оплошность. Так я с детства упустил легкую возможность по праву работать в земской среде. Сбли­жение с ней происходило у меня и без этого разными другими путями.

Мой отец был давнишним гласным Городской думы и Московского губернского земства. Сыновья некоторых городских и земских деятелей, М. П. Щепкина, Н. И. Мамонтова, А. А. Шилова и других были моими сверстниками и товарищами. Тогда было острое время: борьба старых гласных с дикта­торскими замашками знаменитого Московского город­ского головы Н. А. Алексеева. Мы, молодое поколе­ние, слыхали об этом от наших отцов и в старших классах гимназии любили ходить на интересные засе­дания, где предвиделись схватки. Алексеев тогда гово­рил общим знакомым, что присутствие мое и моло­дого Щепкина среди публики всегда предвещало «ис­торию». Позднее, уже студентом, я через кружок Любенкова стал очень близок с настоящей городской и земской средой. Наконец, через Толстых, особенно старшего сына, Сергея Львовича, я оказался в курсе той борьбы, которая всюду велась, в частности в Чернском уезде Тульской губернии, где либеральные зем­цы — и на первом месте А. А. Цуриков — сражались с знаменитым реакционным {302} предводителем А. Н. Сухотиным (по прозвищу Сапатым, которого не надо смешивать с М. С. Сухотиным, предводителем Новосильского уезда, женившимся на старшей дочери Тол­стого — Т. Л. Толстой). Потому по профессии будучи «адвокатом», не подозревавшим даже, что легко мог, быть и земским деятелем, я был близок с земской средой, и мог иметь доступ к скрытым центрам ее. Мое политическое воспитание в юные годы происходило в этой среде. Укажу на пример.

В 90-х годах в Москве образовался частный кру­жок, — «Беседа». Он был тем интересен, что был со­зданием исключительно земской среды. Чтобы быть его членом, было нужно не только быть сторонником самоуправления, но в земском самоуправлении актив­но участвовать. «Беседа» теоретиков не чуждалась. Ее «внешней задачей» было издательство; она выпускала сочинения по злободневным вопросам, связанным с земской и вообще государственной жизнью. Эти кни­ги писали не они сами, а интеллигентные теоретики, ученые, публицисты. Но у «Беседы» была другая скры­тая, но более важная задача: руководить земской жиз­нью в том направлении, в котором в то время она и могла только идти, то есть в рамках прав и возмож­ностей, которые закон земцам давал.

Потому-то в «Бе­седе» допускались только земские практики. Этот кру­жок был первым по времени опытом организации земств, который объединял видных представителей земского самоуправления всех земских губерний и ста­рался через них направлять земскую деятельность. Это и должны были делать те, кто в этой деятельности принимали участие сами. Дальше этого условия для вступления в «Беседу» не шли. «Политические» взгля­ды там были свободны. Если все настаивали на необ­ходимости представительства, то одни хотели для не­го «законодательных прав», а другие только «сове­щательных функций». Еще до моего сближения с ней, {303} в «Беседе» был поставлен вопрос о необходимости для России «конституционного строя».

Я позднее читал протоколы этих собраний. Выступали защитники обо­их воззрений — от конституционалистов: Кокошкин, Новосильцев, Долгорукий, Шаховской и др. Против них последние могикане самодержавия — Шипов, М. А. Стахович, Хомяков. Все остались при своем пони­мании, а кружок не развалился и продолжал оказы­вать влияние на земскую жизнь. С укреплением Осво­бодительного движения «Беседа» прежнее свое значе­ние постепенно теряла, а когда была объявлена «кон­ституция» и члены «Беседы» разошлись по разным по­литическим партиям, она умерла естественной смер­тью. Так она зафиксировала только один преходящий момент истории нашей общественности.

Около 1903 года я неожиданно для себя стал ее секретарем; мой предшественник по этой должности И. П. Демидов уехал на Дальний Восток и «Беседа» просила меня его заменить. Что для меня сделали исключение из правил «Беседы», тогда я не знал, но со всеми почти членами «Беседы» я уже был лично знаком, что обнаружилось, когда я в первый раз при­шел на ее заседание. К тому же роль «секретаря», ко­торый вел журналы, записывал прения и хранил ар­хивы кружка, можно было приравнять к третьему зем­скому элементу. Но это приглашение дало мне воз­можность очень близко наблюдать эту элиту земской среды и оценить особенность ее позиции в общем движении. Она была именно в том, что все члены «Бе­седы», как практики работавшие среди населения по поручению государственной власти и в пределах им отведенных, будущее России представляли себе только в развитии существовавшего строя, а не в переворо­тах. По их пониманию, конституция должна была быть октроирована законной исторической властью, а не импровизированными ее суррогатами, вроде {304} Временного Правительства, или Учредительного Собрания.

Этим же объяснялось положительное отношение «Беседы» ко всем позднейшим либеральным начинаниям власти в лице Святополк-Мирского или Булыгина, вместо то­го предвзятого осмеяния их, которое для Союза Осво­бождения было обычно. «Беседа» до конца своих дней оставалась тем, чем раньше была. Постепенное перерождение земской среды, под влиянием злополуч­ной политики власти и односторонности идеологии Освободительного движения, можно было наблюдать уже не на «Беседе», а на других земских организа­циях.

На первом месте их надо поставить — так назы­ваемую общеземскую организацию, которая потом не­сколько раз меняла названия и даже характер. Проис­хождение ее было типично для тогдашней России. В 1896 году съехавшиеся в Москву на коронацию председатели почти всех губернских земских управ решили ознаменовать это событие благотворительным де- лом от имени и за счет всех русских земств. Инициа­тива этого плана исходила от Самарского земства, а его исполнение было поручено Московскому земству.

Идея казалась настолько лояльна, что даже сам Мос­ковский генерал губернатор, великий князь Сергей Александрович к ней отнесся сочувственно. Оказалось однако, что и это лояльное начинание «незаконно» и угрожает «основам». Земства могли ведать только «местные нужды» и потому их «объединение» для ка­кого бы то ни было общего дела противоречило зако­ну. Так разъяснил министр внутренних дел Горемыкин. Этому пришлось подчиниться; но оказалось, что и это­го мало. Само «Совещание» председателей земских управ было признано незаконным, ибо никакой закон его не разрешал. Такое толкование Министерства бы­ло настолько нежизненно, что в нем оно уступило. За «совещания» председателей не предполагалось карать, {305} готовы были впредь с ними мириться, но при непремен­ном условии, чтобы они происходили на частных квар­тирах и чтобы о них ни слова не попадало в печать. Что такое отношение к «неразрешенным собраниям» рассматривалось, как «особая льгота» для земств, по­казывает, как тогда понимали в России «права чело­века». Так создалась общеземская организация. В нее входили не только председатели губернских управ, но могли входить и другие члены управы и даже просто видные земцы. Но было понятно, что раз эта органи­зация признавалась только терпимой в виде особого снисхождения, что официальных выборов в эту орга­низацию поэтому не было, то в нее и соглашались входить только те, кто самостоятельности и независи­мости земств сочувствовали и готовы были за них в глазах министра внутренних дел рисковать своей ре­путацией. Так общеземская организация фактически превратилась в объединение передовой части русско­го земства. Для общественности это было полезно, но со стороны властей вызвало предвзятое подозритель­ное к ней отношение.

В 1902 г. это вышло наружу. В этом году было создано «Особое Совещание о нуждах сельскохозяй­ственной промышленности» под председательством Витте. Он в нем хотел поставить основной для России крестьянский вопрос, который безуспешно пытался поднять еще в 1898 г. в качестве министра финансов. С постановкой этого вопроса должна была начаться в России новая эра, продолжение и завершение Великих Реформ согласованной деятельностью общественных сил и исторической власти, хотя бы и самодержавной. Но вопрос о сельском хозяйстве, о положении кре­стьянства в России был настолько важен, что при об­суждении его обойти земства было нельзя. Он касал­ся непосредственно и их компетенции. Но тогдашний министр внутренних дел Д. С. Сипягин, несмотря на {306} свою личную дружбу с Витте, восстал против привле­чения к его обсуждению «земских собраний». Он не хотел расширять их значения. К участию в совещании были допущены только председатели земских управ, как лица, состоящие на государственной службе и утвержденные в своих должностях государственной властью. Многие земские деятели сочли себя оскорб­ленными и предлагали работу Особого Совещания игнорировать. Чтобы установить по этому вопросу об­щую для всех земств линию поведения, и был назначен в Москве Съезд общеземской организации.

Сипягин к этому времени был уже убит Балмашевым. Съезд со­стоялся в 1903 г. на частной квартире Д. Н. Шилова. Не участвуя в Съезде, я всё это непосредственно знал. Помню, как М. А. Стахович, под свежим впечатлением Съезда, рассказывал мне о его деловитости, серьезно­сти и умеренности. На нем было решено Особого Со­вещания не бойкотировать; посоветовать председате­лям земских управ, как участникам Особого Совеща­ния, докладывать о ходе его работ своим земским со­браниям, что было для них как выборных лиц прямым долгом. Была разработана программа реформ, кото­рые было желательно во всех местных комитетах от­стаивать. А так как уездные комитеты состояли под председательством предводителей, имеющих право в них приглашать сотрудников по своему усмотрению, то им рекомендовать включать в них, где возможно, весь состав уездных земских собраний. Конфликт пра­вительства с земцами этим путем казался благополуч­но улаженным, но со стороны власти на это последо­вал один из тех бессмысленных шагов, которые раз­дражали общественность и углубляли пропасть между нею и властью. Министром внутренних дел после Сипягина был уже Плеве. Он догадался, куда это может вести, и изобразил перед государем Земский Съезд, как «противодействие видам правительства» и все его участники получили «высочайший выговор». {307} Большинство через губернаторов, а некоторые, в том числе Стахович и Шипов, через самого В. К. Плеве. Со Стаховичем, как с предводителем, он был крайне резок, считая его как бы изменником дворянству, с Шиповым же, напротив, очень любезен; сожалел, что первый их разговор начинается с такого неприятного дела. Плеве тогда рассчитывал привлечь Д. Н. Шилова на свою сторону; когда же убедился в тщете этой надежды, переменил свое к нему отношение и при следующих выборах председателя Московской губернской управы Шилову отказал в утверждении.

Сам Плеве вел тогда очень большую игру. Он боролся не с земцами, а с воз­можностью либерального «самодержавия», которое представляла собой позиция Витте. Он победил, и Витте был удален с поста министра финансов, получив «почетное назначение» — на безвластный пост пред­седателя Комитета Министров. Реакция Плеве на зем­ское совещание нанесла непоправимый удар надеждам на деловое сотрудничество власти с общественностью и усилила чисто «политическое организационное дви­жение» в земской среде.

Знаменательно, что в это именно время и состоя­лось заграницей образование нелегального Союза Освобождения. Был назначен там Съезд из предста­вителей «либеральных земцев» и в равном с ними числе из не земцев, то есть чистой интеллигенции. Состав ин­теллигентов был очень высок и разнообразен; в него входили известные всем имена науки, философии и публицистики. Так чистые интеллигенты вступали в Со­юз самостоятельной и равноправной с земцами обще­ственной силой.

Об русской «интеллигенции», ее особенностях и исторических заслугах говорили и спорили много. От этого спора я сейчас остаюсь в стороне. Но специаль­ный характер и роль в России того, что мы называли «интеллигенцией», полезно усвоить; особенно {308} сопоставляя их с «земцами», которые «освободительное движение» создали и которые были тоже интеллиген­тами, но только в широком, а не «специфическом» смысле этого слова. Образованные земцы были пря­мыми продолжателями эпохи Великих Реформ, то есть совместной работы передового общества с историче­ской властью. Они хотели воскресить эту традицию, докончить то, что тогда было начато. Теперь положе­ние было иное. Существовали вопросы, которых тогда еще не было. Появились новые классы; были освобож­денные крестьяне, которых нечего было защищать от помещиков, но зато со своим специальным аграрным вопросом. Быстро вырос промышленный класс, бур­жуазия, власть капитала, на которых прежде смотрели свысока, но которые в новом обществе делались глав­ной силой. Вместе с промышленным классом создавал­ся и пролетариат, уже оторванный от земли и от де­ревни. У земцев, то есть у землевладельческого класса, прямой кровной связи с этими новыми классами не было. Их нужды, настроения, претензии, не только перед властью, но и перед старым «обществом» и стала представлять «интеллигенция». Она вдохновлялась не только тем, что сама часто из этих новых классов выходила, но и большим знакомством с теорией и практикой Запада, где давно существовали и разре­шались проблемы, которыми тогда впервые занимались в России. От интеллигенции и узнавали о рабо­чем вопросе, и о борьбе труда с капиталом, и о «вла­сти земли» над крестьянами, и об успехах революци­онных движений в Европе. Их оценки часто бывали другие. Если земцы вдохновлялись «эпохой Великих Реформ», то, напротив, социал-демократ Мартов ре­форму 19 февраля 1861 года назвал «великим грабе­жом земли у крестьян». Такие крайние взгляды еще были новы тогда и потому могли быть поучительны; всем нужно было всестороннее знание того, что пред­ставляет собой Россия: в этом и было значение {309} интеллигенции.

Но у нее было одно общее свойство: она не имела практического опыта в управлении государ­ством. Потому «Беседа» и не хотела включать их в свой состав. В Союз Освобождения они входили как представители «общественности» в ее противоположе­нии существовавшей государственной власти. Они бы­ли незаменимы, как ее критики, для выражения обще­ственных нужд, для формулировки целей, к которым должно идти государство. Но вопрос о том, каким пу­тем лучше этого достигать, был вне их возможностей и компетенции. В этом была своеобразная слабость Освободительного движения, созданная условиями на­шей прошлой политической жизни. Влияние этой ве­ликодушной, свободолюбивой, самоотверженной, но неопытной интеллигенции на ход событий в России наложило свой отпечаток.

Одним из первых постановлений Союза Освобож­дения было издание заграницей свободного журнала «Освобождение», редактором которого сделан был «интеллигент» П. Б. Струве. Освободительное движе­ние этим было оформлено, определило свое направле­ние, получило свой орган. Вступая в борьбу с госу­дарственной властью, оно сближалось со всеми, кто с ней тоже боролся, хотя бы и другими приемами. Грани между эволюцией и революцией всё больше сти­рались. Сам Струве писал в «Освобождении», что «если в глазах власти «оппозиция» отождествлялась с «кра­молой», то и «крамола» в России есть только «оппо­зиция». Либерализм должен признать свою солидар­ность «с революционными направлениями». Соответ­ственно с таким пониманием состоялась «конферен­ция» революционных партий для «согласования дей­ствий всех групп, борющихся против самодержавия». И Союз Освобождения в этой «конференции» принял участие. Он не знал тогда, что от социалистов-револю­ционеров участие в ней принимал и знаменитый Азеф.

{310} Возможная выгода такого тактического приема для данного исторического момента не должна была бы заставить забыть, что в дальнейшем «либерализм» и «революция» пойдут по разным дорогам и что либе­ралы в то время вооружали сами своего же врага.

15 июля 1904 г. был убит Плеве, и это стало по­воротным пунктом истории этих годов. Плеве был пос­ледней ставкой реакционного самодержавия. Оно не решилось эту политику свою продолжать и опять на­чало эру уступок. В этом могло быть спасение. Но та­кие повороты политики, после успешных террористи­ческих актов, которые происходили после убийств Бобрикова, Боголепова или Плеве, имели обратную сторону. Они не только давали моральное основание не­осторожному заключению Струве о тождестве в Рос­сии «оппозиции» и «революции»; они не помогали и политическому воспитанию нашей общественности. Они же питали враждебное отношение революционе­ров к самому либеральному «направлению».

Револю­ционеры ему не прощали не только того, что оно по­нижало «революционное» настроение, но и того, что плоды тех революционных дерзаний и жертв идут на пользу мирных реформ, а не революции. Это вносило смуту в умы, от которой тогда страдали в России и от которой сейчас заразился весь мир, когда прежняя «крамола» сделалась «властью».

После Плеве министром внутренних дел был на­значен его антипод, князь Святополк-Мирский. Он де­бютировал речью к чинам своего министерства, где впервые говорил им о необходимости доверия к об­щественным силам. Земцы из этих слов поняли, что их время пришло. По сигналу, вышедшему из обще­земской организации, они стали отправлять на имя нового министра приветствия и благодарности за эти слова, напоминая о необходимости заполнить их кон­кретным содержанием.

Так опять намечалась {311} возможность примирения земцев с новым курсом правитель­ства. Помню, как сочувственно отнеслись в «Беседе» к этим словам. И сам Святополк-Мирский решил под­держивать земскую линию. В ноябре с его разреше­ния состоялся в Петербурге Съезд общеземской ор­ганизации. Съезд выработал общую записку о неот­ложных для государства реформах, начиная с кресть­янского уравнения, с защиты «законности», «личных свобод» и кончая запретным пунктом о созыве Все­российского Представительства. На этом пункте голоса разделились. Большинство Съезда было за предста­вительство, облеченное «законодательной властью», то есть за конституционный порядок, меньшинство — за его совещательный голос. Но это разногласие толь­ко поставило точки над «и» и устранило двусмыслен­ность. Но в одном все передовые земцы остались на своей общей и прежней позиции. Свою записку они обращали к существующей власти, хотели реформ от нее. Записка была представлена министру внутренних дел с просьбой «довести ее до сведения Его Импера­торского Величества». Уже модная тогда идея Учре­дительного Собрания была на Земском Съезде отверг­нута. По мнению Съезда, такое Собрание необходимо только при «отсутствии общепризнанной власти». Зем­цы же по-прежнему хотели преобразования России совместной работой общественности с существующей исторической властью, то есть хотели эволюции го­сударства, а не переворота.

Но в Союзе Освобождения земцы были не одни; и уже не в первых рядах. В него вошла на модных «паритетных началах» группа чистой интеллигенции. Союз Освобождения начал эту интеллигенцию в стра­не организовывать, объединяя по специальным про­фессиям. Из этого позднее вышел Союз Союзов, ко­торый стал претендовать на то, Что он лучше пред­ставляет Россию, чем «отсталые» земцы. Развитие этих «Союзов» началось несколько позднее, после {312} Указа 18 февраля 1905 г. Но и раньше этого, пользу­ясь наступившим при Святополк-Мирском облегчени­ем печати, собраний и слова, Союз Освобождения открыл параллельную земским Съездам самостоятель­ную «банкетную» кампанию, где на многолюдных, сме­шанных и малоавторитетных собраниях стали провоз­глашать от имени собравшихся не только необходи­мость замены самодержавия — конституционным по­рядком, но необходимость для составления консти­туции и введения в силу ее созвать полновластное Учредительное Собрание по 4-хвостке. Эта шум­ная кампания случайных собраний, шедшая враз­рез с лояльной земской запиской, происходила в то самое время, когда представитель власти Святополк-Мирский старался дать ход земской запис­ке и ею склонить государя к созыву народного пред­ставительства. В своих воспоминаниях Д. Н. Шипов написал, и мне не раз говорил, что эта банкетная кам­пания подорвала авторитет «земской записки». Это возможно: сама земская записка уже пугала старую власть; когда же обнаружилось, что, получив эту уступ­ку, общественность не будет удовлетворена, а будет требовать большего, то есть капитуляции перед Учре­дительным Собранием, то этим вода направлялась на мельницу уже тех, кто реформ боялся и совсем их не хотел. И когда в ответ на представление земцев, 12 декабря 1904 года, появился Указ Сенату с обеща­нием полезных и долгожданных реформ, но из кото­рых пункт о «представительстве» был вычеркнут, то в глазах общественности это лишило Указ всякого ин­тереса. И этого мало; в довершение впечатления од­новременно с этим Указом появилось бестактное «пра­вительственное сообщение», смешавшее лояльное зем­ство с «банкетной кампанией» и обвинявшее земство в желании внести смуту в общественную и государст­венную жизнь. Так, придравшись к торопливости и нетерпеливости интеллигенции, сама государственная {313} власть наносила удар лояльному земскому обраще­нию; нельзя было оказать революционным настроени­ям большей услуги.

Эта бестактность, направленная уже против Святополка-Мирского, Освободительного движения оста­новить не могла. Она его только обострила. В рядах самих искренних сторонников самодержавия стали до­гадываться, что именно во имя его «сохранения», на­до с его теперешним реакционным курсом бороться. Потому Освободительное движение только усилилось в той специальной среде, которая до тех пор счита­лась опорой престола. Если в глазах интеллигентской общественности сдвиги в этой среде не считались серьезными, то зато в глазах исторической власти именно они казались внушительными симптомами. Укажу на некоторые из этих явлений, которые мне пришлось наблюдать своими глазами. Их влияние на ход событий было гораздо больше, чем тогда думали.

Правительственное сообщение (12 дек. 1904), об­винив всех своих противников в том, что «они жела­ют внести смуту в государственную жизнь», пригро­зило ответственностью всем учреждениям, всем их представителям, которые позволят себе обсуждение «не относящихся к их ведению вопросов общегосу­дарственного свойства». Этот грубо мотивированный запрет поставил дилемму: либо смолчать и согласить­ся с характеристикой, которая была дана Сообщением, либо продолжать прежнюю линию и этим нарушить «высочайшую волю».

Незадолго перед этим шли осенние сессии зем­ских собраний; почти все принимали адреса с казен­ной просьбой о представительстве. Это превратилось в шаблон, который не волновал никого; от адресов не ждали практических последствий, но за них и не бо­ялись репрессий. Теперь отношение власти к ним пе­ременилось. В числе других обратилось к государю Черниговское земское собрание. 9-го декабря 1904 г. {314} на него последовал высочайший ответ. Просьба о представительстве была государем заклеймена резкой отметкой на адресе: «Нахожу поступок председателя губернского собрания дерзким и бестактным: зани­маться вопросами государственного управления не де­ло земских собраний». Под свежим впечатлением этой отметки 13 декабря собиралось Московское земство.

Было показательно, как поступит оно. Председа­телем земского собрания был князь П. Н. Трубецкой, лояльность которого к государю была вне сомнений; губернатором был его шурин Г. И. Кристи, который, в силу родства, мог иметь на Трубецкого влияние, а сам не только по должности, но и по личным убежде­ниям не мог сочувствовать либеральной демонстрации. После ответа черниговцам, обращение к государю с такою же просьбою было уже ослушанием, «дерзо­стью и бестактностью», — по выражению государя. Но бывают моменты, когда это становится патриотиче­ским долгом. Так и был поставлен вопрос перед пред­седателем, от которого зависело дело. П. Н. Трубец­кой был честным и независимым человеком, но не боевой натурой. Влияние выбравшей его дворянской среды для него могло быть решающим: идти в рядах «ослушников» царской воли было для него не легко. И, однако, П. Н. Трубецкой на это решился. Помню то заседание земства, где на повестку был поставлен адрес государю с просьбой о представительстве.

Гу­бернатор открыл собрание и поскорее ушел, недо­вольный, не сказав ни слова привета. Проект адреса был прочитан Ф. А. Головиным. Он был принят без прений. Не помню, были ли голоса против него. При­нятие земского адреса в этот момент было не пустой резолюцией банкетного зала; оно было серьезнейшим актом. Левая общественность не ценила того, что про­тест против самого государя вышел из лояльной сре­ды, сохранял безупречную форму. В тот вечер от ле­вых я слышал упреки за почтительный тон адреса, за {315} включение в его текст поздравления с рождением Це­саревича, и т. д. Левая общественность не понимала, что главная сила адреса была именно в его лояльно­сти, в том, что его подписал князь Трубецкой и при­няли люди, в государственной зрелости которых у государя сомнения быть не могло. Это было подчерк­нуто П. Н. Трубецким в его письме министру внутрен­них дел. Объяснив мотивы, которые заставили его не подчиниться распоряжению власти, Трубецкой указы­вал, что единственный путь избежать революции, на которую власть толкает русский народ, но которой народ вовсе не хочет, есть путь царского доверия к общественным силам.

Он заявлял, что если «Государь доверчиво сплотит около себя эти силы, то Россия поддержит Царя и его Самодержавную власть и во­лю». Тот факт, что неповиновение распоряжению вла­сти исходило от сторонника самодержавия, который хотел представительством не ограничить, а укрепить самодержавие, было для государя аргументом более убедительным, чем банкетные речи. В самом общест­ве впечатление от письма было громадно. В тысячах списков наша общественность читала его нарасхват, с неменьшей жадностью, чем думские речи в ноябре 1916 г., то есть накануне революции.

Но Московское земство было все же либеральной средой; слева его могли упрекать за «нерешитель­ность», но не за слепую поддержку правительства. Но дух времени проникал в среду, которая до тех пор была опорой непримиримой правой политики. Я хо­чу напомнить один эпизод, который в моей памяти сохранился: адрес московского дворянства.

Отдельные дворянские собрания не раз присоеди­няли свои голоса к земским в период, когда адреса следовали один за другим. Но уже после перелома по­литики, в конце января, предстояла сессия Московско­го дворянства. Оно было особенным по составу. Почти вся служилая знать принадлежала к дворянству {316} столиц. Придворный мир, определявший политический курс, будущие руководители Союза объединенного дворянства почти все входили в его состав. В нем бы­ли губернаторы доброй половины России. Немудре­но, что при таком составе московское дворянство бы­ло оплотом правительства; оно восторгалось рефор­мами Александра III и осуждать действий власти себе не позволило бы. Отдельные уезды могли выбирать предводителей иного образа мыслей; но это было бо­лее по личным связям, чем из сочувствия их поли­тическим взглядам.

Оно со злобой глядело на Осво­бодительное движение, за его демократические сим­патии, за его равнодушие к традициям самодержавия. Потому в то время, как адреса с требованием пред­ставительства широкой волной катились в Петербург, правые возлагали надежды на отрезвляющий голос московского дворянства. Оно должно было подать свой адрес и сказать свое слово; и в этом смысле на­чалась агитация.

Либеральное направление не могло надеяться от­стоять своих позиций в московском дворянстве; но оно решило не сдаваться без боя. Кампания пошла с обеих сторон. Были мобилизованы все. Я никогда не принимал участия в дворянских собраниях, и мне при­шлось шить мундир. Нам помогало, что предводитель, князь П. Н. Трубецкой, нам сочувствовал; реакцион­ный адрес показался бы осуждением ему самому. Его помощь была очень действительна. Всякое предложе­ние должно было идти через Собрание депутатов; громадное большинство в нем было против нас. По настоянию П. Н. Трубецкого, было решено доложить общему собранию все адреса; было решено голосо­вать как на выборах, то есть голосовать все адреса шарами так, что несколько адресов могли получить большинство. Этот способ давал нам наибольшие шан­сы. Были предложены адреса трех направлений: пра­вых, конституционалистов и сторонников {317} совещательного представительства. Две последние группы со­брались на совместное обсуждение. При обсуждении адресов обнаружилось сразу, что конституционный не имел шансов пройти: он бы только разбил голоса. Конституционалисты не стали настаивать. Доводы освобожденцев о необходимости «отмежевания» и вы­явления перед страной реакционной сущности «славя­нофилов» отклика найти не смогли. Конституционный адрес был снят и решено голосовать за адрес, кото­рый соединял представительство с самодержавием. Предварительно было созвано общее частное совеща­ние. Адреса государю публично только голосовались. Мы собрались в боковых залах Собрания, где обыч­но происходили заседания губернского земства. Ад­реса были прочитаны: правый — А. Д. Самариным, наш — П. Д. Долгоруковым. Перешли к прениям. Вна­чале никто не хотел говорить: Трубецкой настоятель­но просил всех высказаться. Он подчеркивал необхо­димость соглашения, иначе будет голос одного боль­шинства, а не дворянства.(Это была глубокая мысль, которая до сих пор в общее сознание еще не вошла.) Единогласие представ­лялось недостижимым и потому прения бесполезны­ми. Убеждать это собрание было неблагодарной за­дачей. Но перчатка была брошена и ее нужно было поднять. Первым просил слова Ф. Ф. Кокошкин. Он остановился на словах первого адреса о единении царя с землей и доказывал, что такое единение, если его искренне желать, немыслимо без «представитель­ства». Трубецкой, без моей просьбы, предоставил мне слово.

Я отмечал, что адрес большинства не отрицает необходимости реформ, но только считает их несвое­временными до «прекращения войны и смуты», и что это есть тот гибельный лозунг: сначала успокоение, а реформы потом, — которым наша государственная власть довела себя до тупика. Наконец, Н. Н. Щеп­кин живыми красками описывал недовольное {318} настроение, которое разлито повсюду в стране, и общее убеж­дение, что причина наших неурядиц в бюрократии. Нам всем отвечал Ф. Д. Самарин. Но спор пошел не на той позиции, где бы он хотел принять с нами бой;. он рад бы был ополчиться на конституцию, но за нее никто не высказывался, а единение царя с народом в форме легального представительства соответствовало старым славянофильским традициям, против которых Самарину возражать было неловко. Ф. Д. Самарин не без иронии отмечал, что мы, по-видимому, более не отвергаем самодержавия; язвительно радовался, что мы, наконец, точнее определили нашу позицию, если всегда так смотрели на это или изменили ее, ес­ли раньше были за конституцию.

Но эта ирония не задевала; гораздо удивительнее было то, что пред­ставитель славянофильства теперь отвергал Земский Собор. На частном совещании голосования не было. Идеалисты дворянства делали усилия, чтобы привести всех к соглашению. В правом лагере было много сто­ронников этого. Но главари обеих партий с их точки зрения так много уступили, что дальше идти не мог­ли. Переговоры были прекращены. На другой день в публичном собрании происходило голосование. За адрес правых было подано 219 шаров, за наш 153; подсчет показывал, что многие голосовали за оба ад­реса, что стирало резкую грань между нами. Для обыч­ного реакционного настроения московского дворян­ства это было успехом. Оставалось его закрепить. Было решено составить мотивированное мнение, объ­яснявшее, почему мы голосовали против принятого адреса и за подписями приложить к протоколу.

Со­ставление этого мнения было поручено С. Н. Трубец­кому, Н. А. Хомякову и мне. Оно было оглашено в публичном заседании Н. Ф. Рихтером, который позд­нее, в эпоху Столыпина, стал реакционным председа­телем губернской земской управы. Читал он его с искренним подъемом. Фраза, принадлежавшая перу {319} С. Н. Трубецкого, что «бюрократический строй, пара­лизующий русское общество и русский народ и разоб­щающий его с монархом, составляет не силу, а сла­бость России», была покрыта аплодисментами, в ко­торых участвовали и наши противники. Особое мне­ние кончалось словами, что «по указанным в нем ос­нованиям, мы с скорбным чувством не могли присо­единиться к адресу большинства московского дво­рянства». Под мнением подписалось больше ста чело­век. Приложение этого мнения к журналу ослабляло силу правого адреса. И когда на адрес большинства был получен лестный ответ государя, который при­шлось оглашать П. Н. Трубецкому, под крики «ура», все понимали, что дать опору агрессивной реакцион­ной политике этот адрес уже не мог.

Если в специфической дворянской среде нача­лось присоединение к Освободительному движению с его лозунгом «Долой самодержавие», то такая новая атмосфера еще резче и страшнее отзывалась на «Ахеронте». Я с раннего детства еще помнил то время, когда в деревнях «революционерам» вязали лопатки, когда покушения на Александра II и убийство его — воспринимались, как месть «господ» за «освобожде­ние крестьян», когда московские охотнорядцы изби­вали студентов как «бунтовщиков». Всё это давно миновало. Настроение изменилось. Студенческие «за­бастовки», над которыми так легко было просто сме­яться, теперь вызывали сочувствие в народе, как про­тест против власти. Для пропаганды революционеров в народе создавалась и в этом вопросе новая благо­приятная атмосфера. Власть начала понимать, что од­ной репрессией она не может с этой атмосферой спра­виться, и приемы своей борьбы изменила. Она ста­ралась тоже проникать в «народные массы» и созда­вать в них сторонников против революции. Так воз­никла знаменитая «зубатовщина» в рабочей среде. В результате ее разыгралась трагедия 9 января в {320} Петербурге.

Она всех захватила врасплох. Герой этого дня, священник Гапон, казался загадкой. Помню, как в Москве, на одном левом адвокатском собрании, под председательством Малянтовича, нам делали доклад об этих событиях, и с каким почтением в голосе ле­вый докладчик говорил о деятельности «отца Георгия Гапона». Потом Гапон оказался агентом полиции, был революционерами обличен и повешен. В нем, как и в Азефе, как и в большинстве деятелей этого типа, было трудно провести грань между их двумя естествами.

Но самое событие 9 января, поход толпы к го­сударю с иконами и пением, которое кончилось рас­стрелом безоружных, произвело потрясающее на всех впечатление. Расстрел показал, насколько власть была сильнее безоружной толпы, но что зато самые осно­вания власти тогда стали шататься. В обществе самом мирном событие вызвало такое негодование, что даже умеренный П. Б. Струве писал в «Освобождении»:

«На улицах Петербурга пролилась кровь и ра­зорвала навсегда связь между народом и царем. Вче­ра еще были споры и партии. Сегодня у русского освободительного движения должно быть единое те­ло и единый дух; одна двуединая мысль: возмездие и свобода во что бы ни стало».

Напуганная последствиями своей же победы власть опять начала уступать, по-прежнему колеблясь, и одной рукой уничтожая то, что другой было сде­лано. 18 февраля в один и тот же день были опубли­кованы, за подписью государя, три противоречивых акта: реакционный Манифест, полный угрозами, ли­беральный рескрипт Булыгину с обещанием предста­вительства, и «революционный» по содержанию Указ Сенату, приглашение всем высказывать свои желания об изменениях существующего строя. Освободитель­ное движение с этих пор пошло к быстрой развязке.

Теперь всё это история. Но в воспоминаниях уместно указывать, какое участие в этом движении я {321} сам принимал. Я уже отмечал парадокс моего поло­жения. Будучи близок к земской среде, к руководи­телям ее этой эпохи, в их работе я не мог участ­вовать. Если для наблюдения за земским движением я был отлично поставлен, и как секретарь «Беседы» и как член секретариата земских Съездов, то активно я с ними работать не мог, если не считать таких спо­радических выступлений, как при борьбе в Москов­ском Дворянском собрании за адрес, где я оказался выбранным в редакционную Комиссию с людьми не­соизмеримыми по авторитету со мной, как С. Н. Тру­бецкой и Н. А. Хомяков. Было еще одно мое выступ­ление в Сельскохозяйственном комитете. Вот и весь мой багаж, как участника Освободительного движе­ния. Только косвенно я мог ему некоторые услуги оказывать. С 1897 года, когда мне пришлось поехать заграницу по одному адвокатскому делу, я усвоил привычку ездить в Париж на праздники Рождества и Пасхи.

Так я естественно сделался органом связи меж­ду политическими деятелями Союза Освобождения (из той же близкой мне земской среды) и их едино­мышленниками заграницей. Это превратилось в регу­лярные доклады перед приглашенной специально для этого публикой. Я каждый раз делал их у П. Б. Стру­ве, когда он из Штутгарта переехал в Париж; Струве я знал еще в России, когда он был главою марксистов и когда я не подозревал его будущей исторической роли. У Струве я многому научился и считал его ис­ключительным человеком, как по умственным качест­вам, так и моральной его высоте. Кроме него, делал доклады у M, M. Ковалевского, для профессоров его школы, у Добриновича (К. В. Аркадакский), где встре­чал наиболее левую публику, например M. А. Натан­сона. Общение с ними для меня было полезно. Я тог­да же стал сотрудничать в «Освобождении», достав­ляя в него документацию. Но, конечно, это нельзя бы­ло назвать серьезной и особенно систематической {322} деятельностью. И потому могу повторить, что от Осво­бодительного движения я был в стороне.

Но оно не могло вовсе меня обойти, поскольку и я принадлежал к интеллигентской профессии, к ад­вокатуре. Освободительное движение породило обра­зование политических профессиональных союзов.

Но по другой причине мое отношение к ним было сдер­жанным. Это союзное движение было вызвано Указом Сенату 18 февр. 1905 г. В этом Указе государь предо­ставлял «всем радеющим об общей пользе и нуждах государственных возможность быть непосредственно Нами услышанным». На Совет Министров было воз­ложено «рассмотрение и обсуждение поступающих на имя Наше от частных лиц и учреждений видов и пред­положений по вопросам, касающимся усовершенство­вания государственного благоустройства и улучшения народного благосостояния».

После этого Указа, который неожиданно вменял всем в заслугу то, что раньше в России считалось пре­ступным, началось ускоренное создание различных профессиональных союзов не для защиты их профес­сиональных потребностей, а с исключительной целью,— подать свой голос по вопросам «общей пользы и нужды государственных». Этим Указом можно было воспользоваться, чтобы создать видимость того, что можно было выдавать за «общественное мнение и волю Рос­сии». Союз Освобождения дал руководящие директи­вы и трафарет, по которому стали составляться резо­люции от всех профессиональных союзов.

Лично помню, как создавался Адвокатский союз. Он не вел и не собирался вести ни малейшей адвокат­ской работы; у адвокатов для этого уже были другие .разнообразные организации: консультации, кружки защитников и т. д. Все адвокаты по опыту знали свои адвокатские нужды, но об этих работах и ор­ганизациях в Адвокатском союзе не было речи. Весь {323} его raison dêtre (Смысл существования.) был только в опубликовании от его имени политической резолюции о необходимости для написания конституции созвать Учредительное Собрание по 4-хвостке. В этом для передовой интел­лигенции была вся политическая мудрость этого вре­мени. Вера в то, что Учредительное Собрание так из­бранное, всеведуще и всемогуще, что оно найдет для всего самое разумное решение, что оспаривать такую «волю народа» есть реакция — была той мистической основой, без которой тогдашнего Освободительного движения было бы невозможно понять. Но тогда многие в это искренне верили. Союзы, по таким директи­вам создавшиеся, слились потом в один общий Союз Союзов. В нем все соглашались видеть единодушную «волю народа». К нему присоединялись, его лозунги повторяли даже те «общественные силы», которые раньше заняли и должны бы были до конца зани­мать особое положение, как земские деятели. Даже земцы не устояли против потока и присоединились к Союзу Союзов. К нему, по недоразумению, старал­ся примкнуть, а, может быть, потом и примкнул, и Крестьянский союз.

Это желание с его стороны вы­звало сначала общее недоумение; помню, как возра­жал даже Н. Д. Соколов (адвокат, автор приказа № 1). Но Крестьянский союз был создан «интеллигентами»; они хотели использовать для своих целей всем из­вестную и исторически понятную претензию крестьян на землю их бывших помещиков. Организаторы Кре­стьянского союза это пожелание под лозунгом «на­ционализации земли» проводили на сельских схо­дах; общества с охотой составляли приговоры об этом, ссылаясь на Указ 18 февр. 1905 г. Такой приго­вор получал даже вид официального документа. Но к тому, что интересовало крестьян, руководители Сою­за прибавляли от себя трафарет, то есть пункт об Учредительном Собрании, а другие даже иногда {324} «отделение Церкви от государства». Все это вышло на­ружу, когда организаторы союза стали отвечать за свои действия перед судом и предпочли там дела сво­его не отстаивать. Их поведение на суде огорчило тех, кто химере Крестьянского союза был искренне предан. Но время уже было не то и искусственно вос­кресить свое прежнее настроение они не смогли.

Союз Союзов стал себя выставлять все обнимаю­щей политической силой. В статье «Россия органи­зуется», помещенной в «Освобождении» за подписью С. С. (псевдоним П. Н. Милюкова), Союз Союзов изображался, как выразитель подлинной «воли народа». Она была будто бы в нем, а не в земцах. Сами земцы в состав Союза Союзов вошли. Образование Союза Союзов, по мнению автора этой статьи, знаменует «решимость самых консервативных слоев взять власть в свои руки». Так понимали тогда события и так писалась история.

Адвокатский союз, как интеллигентский союз, пошел по той же дороге: слился с Союзом Союзов, повторял его трафаретные лозунги. Я не помню, чтоб на заседаниях его обсуждали вопросы, связанные его профессиональной деятельностью. Зато помню попытки отдельных членов его приблизить Союз, еще более левому направлению. Так кем-то было предложено в число его целей, кроме водворения в России «народовластия» и «свобод» через конституцию написанную Учредительным Собранием, ввести «борь­бу с капитализмом». На это Союз не пошел, не желая отступать от общей освобожденской программы; но один из молодых его членов, М. И. Косовский, горя­чо стал доказывать, что Адвокатский союз политиче­ски слишком широк, объединяет людей между собой несогласных, тех, кто защищает «капиталистический строй», и тех, кто верит, что «собственность есть во­ровство».

Я запомнил эти прения, может быть, пото­му, что в памяти сохранилась неожиданная реплика {325} ему со стороны очень левого М. Л. Мандельштама, который потом добровольно ушел к советской вла­сти. Он ответил М. Косовскому, что советует ему снять с себя адвокатский значок, так как тот, кто считает собственность «воровством» — не может идти в суд с просьбой признания кого-нибудь несостоятельным должником. Я запомнил эту стычку по внешней ее живописности. Серьезнее то, что в Адвокатском сою­зе тогда могли спорить об этом. Между тем этот Со­юз мог бы, как и земство, в силу своей профессии, занять в Освободительном движении особое место, быть в нем действительно самостоятельным элементом. Если земцы своей деятельностью олицетворяли идею народовластия, то адвокаты могли бы представить другую основную идею — законность. Вместо того, чтобы навязывать своему Союзу борьбу с капитализ­мом, которая их не касалась, адвокаты могли бы ста­вить правовые проблемы, об охране основ права не только в судах, но даже в самих законодательных нор­мах.

Ведь законодательная норма может понятию пра­ва противоречить: а народовластие с правовым по­рядком должно было бы быть нераздельно. Далее са­ма адвокатская профессия учила разграничению эво­люции от революции. Адвокат всегда работает с го­сударственной властью; даже тогда, когда человека от нее защищает. На судах он власть убеждает в своей правоте, а не низвергает ее. Революционеру, по тем­пераменту и убеждению, не место за адвокатским пю­питром. С его стороны это будет притворством. По­тому Адвокатскому союзу, поскольку он действитель­но бы представлял самих адвокатов, естественно было стоять в стороне от трафарета Союза союзов и вне­сти в общественное понимание нечто новое, навеян­ное адвокатской профессией.

Я, кровно с ней связан­ный, чувствовал всю недостаточность поклонения «во­ле» Учредительного Собрания по 4-хвостке, и снача­ла Пытался в Адвокатском союзе проводить эту {326} точку зрения, но скоро понял всю бесполезность этих по­пыток, так как в них видели, не без основания, недо­верие к непогрешимости и обязательности «воли» Учредительного Собрания. Адвокатский союз пошел по общей дороге и в массе союзов был обезличен. Моя роль в нем оказалась чисто формальной, и Осво­бодительное движение и в этой области проходило мимо меня.

Мое личное сочувствие оставалось с земцами, у которых был другой подход к делу, и которые долго старались идти особой дорогой. Но общее настрое­ние интеллигенции стало захватывать земцев и влек­ло их за собой. Но произошло это всё не сразу.

После событий 1905 г., «Кровавого воскресенья» 9 января, актов 18 февраля, развития Союзного дви­жения — в апреле 1905 г. состоялось опять собрание Общеземской организации; на нем было завершено и оформлено разделение земств на его большинство и меньшинство. Это разделение обнаружилось еще па первом земском съезде в ноябре 1904 г. по вопросу о «правах представительства»; но тогда, несмотря на это разномыслие, земство продолжало считать себя единым, и свою записку государю подало от их общего имени. Теперь же они разошлись по второстепенному вопросу об избирательном праве; но на нем не только разошлись, но раскололись. Вместо одной Общеземской организации, появились две земские группы; «большинства» и «меньшинства».

Несмотря на раскол, они остались всё-таки «зем­ством» и между собой могли находить общий язык. После Цусимской катастрофы в последний раз состо­ялся Общеземский съезд, но он уже не имел права так себя называть и выступил под характерным именем «Коалиционного съезда». На нем говорили только о том, в чем все были согласны, т. е. о необходимости скорейшего созыва представительства. Но это мнение они обращали опять к существующей государственной {327} власти. От имени Съезда была послана депутация к го­сударю. Там произнес свою известную речь кн. С. Н. Трубецкой. Государь в ответе Трубецкому ска­зал: «Отбросьте ваши сомнения. Моя воля созвать вы­борных от народа непреклонна. Я каждый день стою и слежу за этим делом. Вы можете передать это всем вашим близким... Я надеюсь, что вы будете содейство­вать мне в этой работе».

Казалось опасный мыс миновал. Но препятствия к настоящему примирению опять встали и с обеих сто­рон. Слева в «Освобождении» упрекали Трубецкого за слова, что «смута, охватившая всю Россию, не крамола и что крамола, при нормальных условиях, сама по се­бе не была бы опасна». Эти слова не нравились тем, кто считал революционеров главными борцами за кон­ституцию, а в крамоле хотел видеть прочных, а не ми­молетных союзников. А власть поторопилась предвзя­тое недоверие к себе оправдать. Когда в июне 1905 г. в Москве был созван опять Земский Съезд, чтобы ему сообщить, как государь принял его депутацию, этот съезд, вопреки здравому смыслу, был запрещен адми­нистрацией. Когда же он всё же собрался, на него явился полицейский пристав Носков и потребовал, чтобы все разошлись. Его не послушались, а применить силу он не решился; составил в соседней комнате про­токол и скоро ушел. Я при этом присутствовал; даже узнал себя на той фотографии, которая тогда, вопре­ки требованию Носкова, была всё же со съезда снята и появилась заграницей в книге «Последний самодер­жец». Эта новая бестактность власти заставила Зем­ский Съезд впервые сойти со своей прежней дороги. По предложению И. И. Петрункевича, было постановлено от имени земцев обратиться уже не к власти, а к народу. Но это их обращение давало народу такой никчемный «совет»: «Спокойно открывайте собрания, обсуждайте свои нужды, высказывайте свои пожела­ния, не опасаясь, что кто-либо станет препятствовать...

{328} Если все сообща решат, что им делать, тогда за их голосами будет такая сила, против которой не устоит никакой произвол и беззаконие». В этом совете, как позднее в Выборгском воззвании, сказывалось бесси­лие в России либеральной общественности, в том чис­ле и земских съездов. У либерализма не было самосто­ятельной силы. Она еще была у исторической власти, которая тогда готова была идти на уступки; при со­глашении ее и либеральной общественности можно было идти путем эволюции и в союзе с исторической властью Великие Реформы продолжать и закончить. Но если власть с «либеральными течениями» продол­жала борьбу, то «либерализм» против нее счел себя вынужденным опираться на другую реальную силу, на Ахеронт; эта же дорога неизбежно вела к революции, или торжеству или разгрому ее, но в обоих случаях либерализм бы только проигрывал. К чему приводи революция, показал 1917 год. Но тогда считали революцию меньшим злом, чем самодержавие, надеялись, что с ней могут справиться самые умеренные элементы общественности, как на это они напрасно надеялись и в 1917 году.

По этой дороге в 1905 г. и пошли земцы. Этим они теряли свое особливое место и подчинялись свободолюбивым, бескорыстным, но неопытным интеллигентам-теоретикам. Эту историческую трагедию я мог наблюдать, так как тогда, чтобы иметь право и на земских съездах присутствовать, просил включить меня в их секретариат для записи прений. Но если, благодаря этому, я был близок к движению земцев, то сам в нем участия не мог принимать.

В заключение этой части рассказа я хочу сказать несколько слов о своем участии в работах Звенигородского комитета о нуждах сельскохозяйственной про­мышленности. Оно было моим единственным активным действием этой эпохи, а не только наблюдением со сто­роны; оно и впервые столкнуло меня со средой {329} далеких от политики обывателей, с которыми позднее мне приходилось иметь много дела, как члену партии на партийных собраниях. Но тогда я подошел к этой за­даче без всякой предвзятости.

Я не был сам сельским хозяином, хотя был с дет­ства землевладельцем; доходов с имения не получал и никогда получать не стремился. Мое хозяйство бы­ло только тратою денег; но я жил подолгу в деревне, мог наблюдать жизнь крестьян, их нужды и пожела­ния и иметь с ними наилучшие отношения. Это сказа­лось в 1917 г., когда из соседних крестьян никто нас не тронул.

Приглашение меня в Комитет было для меня не­ожиданностью; эти занятия казались мне чужды. Я объяснил его тем, что часто ездил в Звенигород на защиты, как член кружка уголовных защитников, и по­тому меня там уже знали по имени. Но, конечно, боль­ше всего я был обязан своим приглашением моему личному знакомству с нашим предводителем гр. П. С. Шереметевым.

Это был один из тех представителей старого ро­довитого дворянства, которых уже тянуло к новым условиям жизни.

Его воспитание заставляло его лю­бить старину. Ее он любил, как эстет, с трогательной и наивной нежностью; с любовью собирал, хранил и издавал литературу недостаточно оцененных и себя ценивших русских талантов, как П. В. Шумахера и И. Ф. Горбунова. Но одновременно с пристрастием к родной старине Шереметев был и культурным европейцем, знавшим и любившим европейскую жизнь и цивили­зацию, готовым заимствовать от нее, что в ней было хорошего. Любовь к родной старине вела его, неза­метно для него самого, к идеализации прошлого, к оп­тимистическому взгляду на будущее. Он верил в мир­ное перерождение России без скачков и переворотов. Стал одним из основателей «Беседы», убежденным по­клонником земской работы; не чуждался третьего {330} элемента, защищал его от нападок администрации, скан­дализуя свой круг дружбой с «неблагонадежными» элементами. В нем не было революционного темпера­мента, но много доверия и к власти и к обществу.

Люди этого типа искренне обрадовались попытке самодержавия выйти на новый путь, поверили в ее искренность и поддерживали ее без задних мыслей. А личное положение Председателя ограждало и его Ко­митет от провокационного вмешательства администра­ции. Это сделало Комитет ценным для наблюдения; современные настроения можно было в нем наблюдать в чистом виде.

Он пригласил и меня принять участие в работах его Комитета. Никаких внешних поводов к моему при­глашению не было. Едва ли можно его объяснить чем-либо, кроме желания Предводителя возможно шире использовать всех сколько-нибудь заметных жителей его уезда. Так он был в числе тех, которые сочли сво­им долгом пригласить от себя в Комитет всех без ис­ключения гласных своего уездного земства.

Я получил приглашение после 1-го заседания. Я плохо представлял себе, в чем будет состоять работа этого Комитета и ехал больше из любопытства. Для меня была интереснее та политическая игра, которая около этого вопроса стала разыгрываться; было со­блазнительно увидать ее своими глазами.

Когда я приехал, заседание уже началось; за боль­шим столом подковой сидело несколько десятков лю­дей; я увидал многих знакомых мне москвичей, о ко­торых не подозревал, что мы земляки; большинство было серое, из тех степенных крестьян, которые по­падали в уездные гласные.

Разговоры шли неоживленно. Председатель рас­спрашивал неинтеллигентную часть Комитета, стара­ясь втянуть его членов в беседу. Он сознательно принял такой метод работы: на многолюдном собрании {331} легко «провести» готовую резолюцию. Этого он не хотел; он хотел развязать у крестьян языки, узнать, что они думают, без давления какого бы то ни было рода. Об этом он предупредил интеллигентов, просил их уступить младшим первое место, как это делают на военных советах. Этот план он проводил добросо­вестно. Но впечатление от работы, так поставленной, было грустно. Уровень прений был очень низок; он не подымался выше частных вопросов и претензий, для которых не стоило собирать комитет.

Любопытна другая черта. В умах большинства си­дела идея, что комитеты наделены властью и могут принять нужные меры, что-то приказать или запре­тить. Все были разочарованы, когда поняли, что про­исходит только теоретическая разработка вопроса. Для простого ума это было слишком тонко.

Самая обста­новка собрания, его официальный характер, присут­ствие на нем местных властей — всё это не вязалось с тем, что Комитет созван только для разговоров и ни­чем распорядиться не может. Было нетрудно убедить­ся, как мало интересовал обывателей наш государ­ственный строй и как они были далеки от идеи раз­деления властей, от веры в пользу прений, резолюций, комиссий и т. д. Крестьяне наивно рассчитывали на «распоряжения», которые будут сделаны Комитетом, когда они выложат ему свои пожелания. Они и интере­совались лишь тем, чего можно было тотчас достиг­нуть. Когда затруднения, о которых они говорили, оказывались связаны с общими условиями жизни, они с ними мирились, как бы говоря: «ничего не подела­ешь». У них не было охоты идти к первопричинам, и наводящие в этом направлении вопросы интеллигентов встречались недружелюбно, как попытки «запутать» вопрос. По психологии Комитета можно было понять, какие преимущества имела реальная власть над самой убедительной оппозицией, и как власти было бы легко {332} оторвать обывателя от демагогических программ ин­теллигенции. Власти было нужно много стараний, что­бы это свое преимущество потерять. Перед закрытием заседания председатель подвел итог тому, что гово­рилось, и формулировал вопросы, которые перед Ко­митетом были затронуты. Работы были прерваны на несколько времени, а я был приглашен принять уча­стие в составлении журнала с изложением прений.

Когда работы Комитета возобновились, после кре­стьян заговорили интеллигенты; ими было подано мно­го записок. Вспоминая их, я остаюсь при впечатлении о несоответствии их той задаче, которая стояла перед Россией, т. е. преобразованию России без революци­онного потрясения. Были деловые записки, посвящен­ные конкретным вопросам в рамках существовавшего строя без претензий его изменить. Они были часто и наблюдательны, и умны; указывали на несомненное зло и на действительные меры к его устранению. Но всё же причины отсталости сельского хозяйства в России были не в указываемых этими записками частностях. Другие записки шли к первоисточнику зла. Но они не указывали, как его устранить. Отсутствие опыта в управлении государством позволяло смотреть на трудности этой задачи очень легко. Основной вопрос, как при тогдашнем состоянии власти, народа и интеллигенции использовать инициативу исторической власти и помочь ей преобразовать Россию, не соскользнув­ши в авантюру революционного переворота — нашу общественность не занимал.

От меня никто не ждал ничего. Но мне самому ста­ло неловко не принимать активного участия в Комите­те и ограничиваться позицией «наблюдателя». Я ре­шил по примеру других, представить «записку».

Большинство вопросов, которыми Комитет зани­мался, были от меня очень далеки. Я подошел к теме самостоятельно и лишь по обыкновению всех, кто имел {333} счастье знать Л. В. Любенкова, пошел с ним посоветоваться и получил от него, уже разбитого параличом, благословение.

Доклад был элементарен и все выводил из ряда теоретических предпосылок. Сельская промышлен­ность есть вид промышленности вообще, а значит для своего преуспевания требует тех самых условий, как и всякая промышленность, т. е. свободы инициативы, огражденности прав и т. п. И из этого я делал все про­чие выводы. Я затронул и крестьянский и земский во­просы, выступал против крестьянской сословности, ра­товал за расширение компетенции земств и т. д.

Ко­нечно, ко всем этим вопросам я отнесся с той поверх­ностностью, с которой общественность тогда вообще давала советы. Я ограничивался провозглашением принципов, не думая ни о постепенности, с которой их можно было вводить, ни о том, как примирить равно­правие с теми особенностями крестьянского положе­ния, которые для него оставались полезными. Сму­щаться этими затруднениями казалось такой же отста­лостью, как затрудняться наделять безграмотное на­селение полнотой политических прав. Моя записка от­ражала в себе правильность направления либеральной политической мысли, но и беспомощность в практиче­ском ее осуществлении.

Я мог увидать, насколько нам могло быть полезно прохождение бюрократической школы под руководством таких «реализаторов», каким был Витте. Но на этих главных вопросах я в своей записке остановился недолго. Я перешел к тому, что было более мне знакомо, к благодарной теме о безза­щитности обывателя против власти, о бессилии за­конов в России, о неогражденности личности перед го­сударством, о беззакониях, которые существуют благо­даря отсутствию гласности и т. п. В порядке таких рас­суждений я дошел до «свободы печати». Но мне в го­лову не приходило включить в мой доклад о {334} сельскохозяйственной промышленности лозунги Освободи­тельного движения на тему «Долой самодержавие», Мне было ясно, что в этой среде они бы никакого со­чувствия не встретили и о них даже говорить бы не стали. Но я не подозревал, что и мой столь умерен­ный доклад всё-таки окажется «бомбой».

Я послал записку в Звенигород накануне очеред­ного собрания. Председатель управы Артынов, ноче­вавший у предводителя, мне рассказал, как утром пред­водитель протянул ему мою записку со словами: «По­любуйтесь»... Она не могла ему понравиться уклоном в политику, но он сохранил корректность и вида не показал.

Заседание началось с оглашения наших записок. Прения были отнесены к голосованию тезисов. Пока я свою записку читал, многие улыбались, как чему-то знакомому. Иные, особенно мой земский начальник Сумароков, поклонник политики Плеве, делали жесты негодования. В перерыве я ощутил, что попал в «ге­рои». При большем опыте это можно было предвидеть. Но интересно было, как официально отнесется ко мне Комитет и особенно, как в душе будет реагировать его серая масса — крестьянство.

Когда при обсуждении записок очередь дошла до моей, нас ждал сюрприз. Земский начальник Сума­роков заявил, что записка не имеет отношения к де­лам Комитета и что он протестует против ее обсужде­ния. Это был для Комитета неожиданный тон. Предсе­датель его осадил. Он объяснил, что один ответствен за ход работ, что записку считает относящейся к де­лу, но что, если Сумароков хочет, он может от об­суждения ее воздержаться. Сумароков просил отме­тить его заявление в протоколе, но в зале остался. На­чалось обсуждение. Первые главы записки, крестьян­ский и земский вопросы, бесспорно входили в тему занятий, а некоторые на первый взгляд безобидные {335} тезисы (Крестьянский Банк) вызвали неожиданные споры. Протест Сумарокова обнаруживал свою тен­денциозность и ему стало совестно. Вопреки первона­чальному заявлению, он принялся делать замечания с места, вполне приличные, иногда даже благожелатель­ные к моим тезисам, и только когда очередь дошла до более щекотливой главы о «ответственности долж­ностных лиц» за беззакония, он уже другим, мирным тоном, как будто чтобы оправдать недавнюю выходку, сказал, обращаясь ко мне: «Но послушайте, В. А., ка­кое же отношение имеет это к сельскому хозяйству?..» Тут последовал для него главный конфуз. Один из крестьянских земских гласных, типичный домохозяин, в армяке, с длинной бородой, не раз принимавший уча­стие в прениях, при том в самом охранительном смыс­ле, неожиданно встал и, обращаясь к председателю, заявил:

— Ваше сиятельство, это самое главное...

Это замечание, вышедшее из крестьянской кон­сервативной среды, произвело громадное впечатление. В дальнейшем я для приличия стал приводить к каж­дому тезису пояснение, почему эти тезисы, даже сво­бода печати, к сельскому хозяйству всё же относятся. Со мной больше не спорили. Правые члены Комитета, вероятно, довольные той умеренностью, которую я обнаружил в политической области, видя, что обычно послушная крестьянская масса не с ними, не захотели углублять задетых мною вопросов и предпочитали молчать; все мои тезисы прошли единогласно. Это, ко­нечно, не означало, что Комитет был с ними согласен и даже что их понимал. Это было общим явлением. Так «проводили» резолюции через неподготовленные к ним собрания. В демагогии мы были искуснее наших противников.

Мое выступление сыграло некоторую роль в моей личной судьбе. Репрессий ни против Комитета, ни {336} против меня принято не было. Обязаны ли мы были эти влиянию предводителя или такту губернатора Булыгина, я не знаю. Но зато лично мне была сделана ими незаслуженная, но характерная реклама.

Она была усилена позднейшей подробностью. Предводитель решил особой книжкой издать работы Комитета. Губернатор поставил условием, чтобы мой доклад был опущен. Предводитель отказался ему под­чиниться, если я сам не буду на это согласен; иначе он предпочитает книжку вовсе не выпускать. Конечно, я спорить не стал; были напечатаны только мои тезисы с примечанием, что «по просьбе председателя Комите­та и с согласия автора самый доклад не печатается». Мой доклад опубликования и не заслуживал; но зага­дочное примечание в связи с характерными тезисами подстрекнуло любопытство и обратило на меня вни­мание нашей общественности.

Я в этом скоро мог убедиться. В. М. Гессен, с ко­торым я в то время еще не был знаком, выпуская кни­гу о работах Сельскохозяйственных Комитетов, про­сил меня прислать ему мой доклад и посвятил в своей книге моим тезисам больше внимания, чем они стоили. А в результате его книги я не успевал мой доклад перестукивать и посылать его тем, кто за ним ко мне обращался. Он в общем нравился «умеренностью». Да­же мой брат Николай, бывший тогда начальником отделения казенной палаты в Тамбове, выразил мне в письме удовольствие. Неожиданно для себя я попал в «общественные деятели»; в это политическое «утро любви» всё было просто и мало требовалось, чтобы оказаться в среде героев общественности. Думаю, что этому докладу я был обязан приглашением меня в «Беседу».

Эпизод Звенигородского комитета не стоил бы упоминания, если бы он не был характерен для об­щего настроения этого времени, когда перед Россией {337} были открыты еще обе дороги. Мы стояли на грани революционной бури, но буря еще не начиналась. На­строение страны не было революционным, ни в низах, ни в верхах. Власть имела возможность примирить с собою страну.

Но из того, что обывательская масса революции не хотела, а о конституции не слыхала, не следовало заключать, будто она была своей судьбой довольна. Когда мой старый крестьянин по вопросу о злоупотреблениях власти объявил: «Это самое глав­ное», это было откровением, на которое закрывать глаза для умной власти было бы опасно. Но зато в со­вместном устранении этого зла была прекрасная почва для примирения с обывателем.

Это мое выступление в Комитете стоит одиноко и могло иметь интерес только для моей биографии. Но дальнейшие события в России развивались сами со­бой. В августе было опубликовано положение о Булыгинской Думе. Этот акт вызвал бы удовлетворе­ние, если бы появился в декабре 1904 г., при Мирском. Теперь же никто в общественности его не принял все­рьез. На ближайшем, сентябрьском, Земском Съезде, единственный вопрос, который всех занимал, был во­прос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непри­миримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимуществен­ную возможность быть выбранными и бойкот им не улыбался. «Земское бюро» предложило участвовать в выборах. Однако и сторонники этой тактики не пред­полагали лояльно исполнять обязанности, которые на членах Булыгинской Думы лежали. Бойкот они проти­вополагали вхождению в Думу, чтобы взрывать ее изнутри. Такова была позиция «Освобождения».

27 августа властью была сделана новая уступка; объявлена университетская автономия. Если этим ду­мали успокоить студентов, то могли скоро убедиться {338} в ошибке и увидать, что. такое .разбушевавшийся Axeронт, который общественность призывала на помощь; себе. В полной гармонии с «освобожденческим» взгля­дом на Думу студенты решили «использовать» уни­верситет для дальнейшей борьбы с самодержавием. В результате Университет превратился в место для митингов. В это же время последовало и главное наступление Ахеронта: всеобщая забастовка,

Так создалось настроение, при котором самодержавие чувствовало себя в тупике. Никто ему помогать не хотел. Лучшие его начинания обращались против него... Тогда наверху с грубой резкостью стала дилемма. Или репрессия, и тогда неумолимая, или уступки, но тогда уже полные.

Материальной силы у власти было достаточно против неорганизованных выступлений народа, что по­том и обнаружилось. Но лучшие представители власти понимали ошибки прежней политики и от вступления на путь беспощадной репрессии отказывались. Как и в 1917 году, те люди, которым государь еще верил, не решались советовать ему идти до конца. И он усту­пил. 17 октября Манифест с конституцией появился. Освободительное движение на этом было кончено. На­ступила эра «конституционной монархии» и роль по­литических партий. Об этом я скажу несколько слов в следующей главе.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В государствах, с представительным строем уча­стие в политической жизни не только совместимо со всякой профессией, но и само может человека захва­тывать полностью. Это отчасти случилось со мной. Сделавшись в 1896 году адвокатом, я остался им до конца; но в 1907 г. мне сверх этого пришлось стать {339} депутатом, членом Государственной Думы, и им я был вплоть до эмиграции. Это стало моей второй и глав­ной профессией, отодвинувшей на задний план адвока­туру и в ней обнаружился парадокс, который я хочу сразу отметить.

Современная политическая деятельность не мыс­лится вне политической партии. Так произошло и со мной. В Думу я проходил по кадетскому списку и с основания этой партии в 1905 году состоял в Централь­ном ее Комитете. Конечно, как и всякому, мне случа­лось быть с ней несогласным и от некоторых голосо­ваний воздерживаться: так я не был противником Сто­лыпинских аграрных законов и от голосования их воздержался. Такое поведение допускалось и не стави­лось в вину членам партии. Против партии ни с три­буны, ни в печати я не выступал никогда: предложе­ния вступить в иные, даже новые партии, например, крестьянскую, которые мне иногда делали, я всегда от­клонял и от своей партии не отходил. Только здесь, в эмиграции, когда прежние партии если по имени со­хранились, то всякое значение потеряли, когда их прошлая деятельность стала «историей», я счел себя в праве говорить о прошлом, уже не стесняясь пар­тийной дисциплиной. Результатом этого был ряд мо­их статей в «Современных Записках», из которых потом вышли три книги: «Власть и общественность», «1-ая Дума» и «2-ая Дума».

Я хотел написать о 3-ей и 4-ой, так как был свободен во время оккупации, но не мог найти в Париже стенографических отчетов последних двух Дум, и это желание осталось неосуществленным. Самая мысль изложить свое понимание нашего пар­тийного прошлого принадлежала не мне. Поскольку в этом есть чья-то вина, она лежит на И. И. Фундаминском. Он меня ею соблазнил и в своем журнале дал мне эту возможность. Но когда я наше прошлое стал вспоминать, я искал в нем ответа на то, что для меня {340} было главным вопросом: почему получилось, что те, кто в Освободительном движении победили и привели Россию к конституционному строю, тем самым оказа­лись сильнее и старого самодержавия, и революции, почему они потом победу свою проиграли? Я не мог бы себе ставить такого вопроса, если бы был обязан отвечать на него, исходя из кадетской непогрешимости и обвинять только тех, кто нас победил, за то, что они нас победили. Вот почему, когда я писал свои книги, я о партийной дисциплине вовсе не думал, счи­тая в данных условиях ее неуместной.

Я понимал, что партийные лидеры наши со мной могли не соглашать­ся и мне по существу возражать. Но самый ответ­ственный и авторитетный лидер кадетской партии П. Н. Милюков пошел еще дальше; он писал про меня и в тех же «Современных Записках» и в своей газете, будто «для партии и раньше не было секретом, что В. Маклаков был в ней всегда при особом мнении», будто я вообще «считал партию только за неизбежное зло и потому разрешал себе лишь минимум партий­ной дисциплины»; что именно потому я не занял в партии того места, на которое имел бы право и т. д. («Совр. Зап.», книги 41, 51, 57). Если бы это суждение не было преувеличено, осталось бы непонятным, поче­му я из партии не выходил, а главное, почему она до конца меня в члены своего Ц. К. выбирала! Этого во­проса я и хочу хотя бы мимоходом коснуться сейчас, так как он не только личный вопрос, но вопрос о зна­чении партий и в частности нашей кадетской. И не­безынтересно припомнить, как на нашей памяти поли­тические партии возникали в России.

Не говорю о партиях до введения конституции. Тогда могли существовать только подпольные, неле­гальные партии; их лидеры обыкновенно в России и не жили. Своих членов они не ставили на избрание; населения. У них были другие «средства борьбы», а {341} не избирательный бюллетень: забастовки, бойкот, об­струкция, даже террор. Подобные партии по свой­ствам своей деятельности требовали центрального ру­ководительства, конспирации, железной дисциплины и т. п. От этого их сила зависела.

Уже Освободительное движение стало несколько иначе ставить этот вопрос. Тогда еще не было выборов, но открытая идейная борьба стала возможна. Она со­здала Союз Освобождения. Понятие «Союза» противо­полагалось «партиям» именно потому, что «Союз» счи­тался временным соглашением тех, кто раньше шли различной дорогой и могли потом опять разойтись. Он поэтому допускал различие не только мнений, но даже целей. Не надо смущаться, что в июне 1905 г. в «Освобождении», в странной статье под заглавием «Рождается нация», рекомендовалось создание един­ственной «конституционно-демократической партии», как выражения мнения «всей нации» для момента, ког­да «нация» из «объекта» управления превратится в «субъект».

Это отголосок тогдашней иллюзии, будто все «мы» между собой согласны, что нации противостоит только узурпаторская самодержавная власть и что Учредительное Собрание, и всякое правильное пред­ставительство непременно выражает «общую волю». Если среди представительства и окажутся несоглас­ные, то они так немногочисленны и не авторитетны, что можно с ними совсем не считаться. Эта иллюзия как бы предвосхищала идеологию будущей единствен­ной партии. Но во всяком случае для конституционно-демократической партии это суждение было бы ни на чем не основано. Такой роли, выразителя мнения всей нации, ей играть не пришлось. Задуманная еще до «нового строя» она появилась на свет, когда этот строй уже был возвещен и когда перед партией стали другие задачи.

{342} После введения конституции, а вместе с нею и ор­ганизации «выборов», сила политических партий в Рос­сии, как и повсюду, стала измеряться доверием, кото­рое они населению, т. е. прежде всего «беспартийным» внушали: среди избирателей беспартийные всегда в большинстве. Приобретать сторонников среди них, их убеждать в своей правоте, этим влиять на выборы ста­новилось главным назначением «партий». Об этом ста­ли думать и создатели русской Конституционно-демо­кратической партии. Это время я помню, так как тогда довольно неожиданно для себя самого я к ее созда­нию приобщился.

Партия задумывалась помимо меня. Тогда я был только адвокатом. Но я состоял в секретариате обще­земской организации и услыхав, что в октябре 1905 г. предположен Учредительный Съезд новой политиче­ской партии при непосредственном участии земцев, то для возможности это увидеть, по обыкновению, просил зачислить меня в Секретариат и этого Съезда. Мне от­ветили, что я легко могу стать его полноправным чле­ном, если получу полномочия от какой-нибудь из «освобожденских ячеек». Я был на это согласен; меня тогда кому-то представили; я был на одном заседании какой-то «ячейки», где помню спорил с Н. А. Рожковым об избирательном праве. В результате оказался «делега­том» на Съезде, который происходил в том же знако­мом мне доме кн. Долгоруких; я там встретил много знакомых из земского и адвокатского мира.

Моя неосведомленность о том, что до тех пор бы­ло уже для создания партии подготовлено, мне стала сразу ясна. Долгорукий открыл заседание предложе­нием выбрать председателя съезда; со всех сторон раз­дались голоса: Николая Васильевича Тесленко. Это оче­видно было заранее предрешено и выбор был очень удачный. Тесленко был образцовым председателем для многолюдных собраний. Но лично я этим был удивлен, {343} так как думал, что на этом съезде играть первую роль будут земцы, а среди них я Тесленко никогда не встре­чал; руководительство в будущей партии очевидно предназначалось уже не земцам. Потом роздали всем проект партийной программы. Я по наивности думал, что в то время партия прежде всего должна была ука­зать, как «конституции» добиваться, но об этом в про­грамме не говорилось ни слова. Говорили только о том, какой в России должен быть порядок после паде­ния самодержавия. Тогдашнее мое удивление я вспомнил теперь, когда при стараниях объединить эмигра­цию для свержения диктатуры «Кремля» — о способе свержения ее тоже не думали. Программа конституци­онно-демократической партии была очень детальна. В некоторых параграфах ее оговаривалось, что в этих пунктах допускаются противоположные мнения. Это меня тоже с толку сбивало. Что же делать члену пар­тии в пунктах, где такой оговорки не было, а при го­лосовании программы голоса разделялись? Должно ли было меньшинство большинству подчиниться и свое мнение переменить? Или не меняя его, каждый должен был притворяться, что его переменил, и отстаивать то, с чем не соглашался на съезде? Или при разногласии с большинством в партию уже нельзя было вступать? Пределов партийной «дисциплины» я вообще не пони­мал. Впрочем в этом я был не один.

Со мной рядом на съезде сидел старый М. П. Щепкин, когда-то потерявший кафедру за некролог, написанный им после смер­ти Герцена: он на старости лет пришел участвовать в создании первой открытой политической партии. Он знал меня еще мальчиком и шептал мне на ухо: «Зачем такие подробности? Достаточно указать общее на­правление партии. Только оно для всех обязательно». Так этот вопрос и остался открытым: до каких преде­лов должна идти «дисциплина»? Но у меня оказалось разномыслие с партией по более серьезному и {344} основному принципу. Когда обсуждался параграф проекта кадетской программы, говоривший о праве «перлю­страции» писем, я, возражая кому-то, имел неосторож­ность между прочим сказать, что партия, которая мо­жет сделаться завтра «государственной властью», и от­ветственной за самое существование государства, дол­жна защищать не только «права человека», но и пра­ва «самого государства». Этот труизм вызвал такую бурю в собрании, будто я сказал «непристойность». На меня ополчились, как на врага. В антракте меня дружески, но строго разнес С. Н. Прокопович.

— Мы, — говорил он, — не должны ставить пар­тию в положение «правительства» и сообразовываться с тем, что, может быть, нужно ему. Это значило бы, по Щедрину, рассуждать «применительно к подлости». Мы должны все вопросы решать не как представители власти, а как защитники народных прав.

Этих слов я не забыл до сих пор; они многое мне объяснили; это была свойственная С. Н. Прокоповичу ясная формулировка того, что многие думали. Но как можно было стоять за парламентаризм, не допуская, что партия может стать государственной властью и счи­тать самое такое предположение для нее оскорбитель­ным?

Возможность таких суждений со стороны такого квалифицированного человека, как Прокопович, пока­зывало, как мало для практического введения кон­ституционного строя мы все еще были готовы. Мы жили старой психологией «войны с властью до полной победы», а не заключения с ней прочного мира. Я же, прошедший земскую школу, смотрел на это иначе. И если, несмотря на это свое «одиозное» выступление, я оказался выбранным в члены Центрального Комите­та, то этим был обязан случайности. На Съезд явилась полиция. Было бессмысленно беспокоить несколько де­сятков людей, мирно сидевших в доме кн. Долгоруких, когда кругом разгоралась всеобщая забастовка; когда {345} Университет был наполнен «дружинниками», а на ули­цах происходили стычки с полицией. Было смешно, что в момент подобной анархии придираются к нам. Полицию у нас на этот раз приняли в палки. Предсе­дательствовавший на собрании Н. В. Тесленко, отнесся к ней, как к простым «нарушителям тишины и поряд­ка».

Он не дал приставу объявить даже о причине его появления, закричал, что слова ему не дает, что про­сит его не мешать и т. д. Мы делали вид будто заседа­ние продолжается. Для этого я попросил слова и кста­ти или некстати для нашей повестки, стал говорить об ответственности должностных лиц за беззакония, до­казывал, что по нашим законам вторжение пристава в наше собрание должно влечь за собой для него «арес­тантские роты» и т. п. Пристав понимал нелепость данного ему поручения, видел, что над ним смеются в лицо и ушел. Нам наша «победа» была всё же приятна; я разделил лавры Тесленко и приобрел «популяр­ность».

К концу съезда были назначены выборы в Коми­тет, розданы заранее приготовленные кандидатские списки. Меня, конечно, там не было. Но некоторые дру­зья мои по адвокатуре, заметив отсутствие моего име­ни в списках, начали за меня агитировать; помню, как горячился Н. К. Муравьев, мой соратник по политиче­ским процессам. Не знаю, кто в этой агитации ему по­могал; всё это происходило помимо меня, но в резуль­тате я оказался выбранным в члены и Городского, и Центрального Комитетов.

Съезд еще не был окончен, когда появился Мани­фест 17 Октября. Поздно вечером на наше заседание прибежал из «Русских ведомостей» И. А. Петровский и прочитал только что полученный там текст Мани­феста. Началось ликование. Война была выиграна; враг поднимал белый флаг. М. П. Щепкин растроганным го­лосом говорил речь на тему: ныне {346} отпущаеши.

М. Л. Мандельштам просил никогда не забывать рабочему классу того, что это он своей забастовкой добыл Ма­нифест. С. А. Котляревский предлагал собранию по­клясться, что завоеванной конституции мы назад не от­дадим. Заседание было прервано, чтобы немедленно собраться в Художественном Кружке и вести туда всех знакомых, которых сумеем найти; ведь тогда всё ба­стовало. Но отношение к Манифесту было не у всех одинаковое; по дороге в кружок я зашел позвать туда Малянтовича. Он о Манифесте еще не слыхал, но осве­домился, созывается ли Учредительное Собрание по 4-хвостке? И когда я сказал, что в Манифесте этого нет, он удивленно спросил: «Тогда что же вы собирае­тесь праздновать?» Но он был социал-демократ. Но и между кадетами были разные настроения. Среди тор­жествующих речей на собрании Милюков шутливо спросил: позволено ли будет критиковать Манифест, — и свой разнос его неясностей и недоговоренности кончил неожиданным выводом: «Ничего не изменилось, война продолжается». Подобное же непримиримое на­строение на другой день повезла к Витте депутация от якобы Земского Съезда, «которым, по словам Милюко­ва в его «Трех попытках», уже руководило «ядро по­литической партии». Он разумел очевидно кадетскую; состав депутации, по его же словам, должен был пока­зать, что земство не хочет «компромиссных решений». Но когда главный враг, самодержавие, оружие по­ложило, и им была объявлена конституция, то для по­рядка, который был только что возвещен, обнаружи­лась другая опасность: революция. Ее еще не было, и до нее в этом году не дошло, но симптомы ее по­явились тогда же. Уже 18 октября, в день объявления Манифеста, толпа бросилась к тюрьмам освобождать всех заключенных во имя обещанной Манифестом «не­прикосновенности личности».

Как образчик понимания свободы печати в легальных газетах можно было {347} читать объявление, что «Николай Александрович Рома­нов, оставшись без дела, ищет работы» и т. д. Вечером я пошел на митинг в Консерваторию; тогда уже бы­ла полная свобода собраний и слова; под громадным плакатом шел открытый денежный сбор: «На воору­женное восстание». На публичном собрании читался доклад о сравнительных достоинствах револьверов Браунинга и Маузера.

Там было сообщено о произо­шедшем убийстве Баумана черносотенцем, и назначе­на по случаю его похорон грандиозная демонстрация; она через день состоялась. Так на горизонте вспыхи­вали предвозвестники революционного шторма; но главную опасность представляло не это, а то, что «ли­беральное направление», которое должно было собой представлять конституционный порядок, в революции продолжало видеть не врага, а союзника, что демо­кратия еще считала тогда недостойным вспоминать о «потребностях государства», а не только о «народных правах». Общественность выиграла войну против исто­рической власти, но мира с ней заключать не собира­лась. В этот момент я уже почувствовал некоторое расхождение с партией.

Но если в партии я оказался случайно, а в Цен­тральный Комитет попал вовсе по недоразумению, то когда она стала работать в стране, я в этом от всей души принял участие; и потому самому себе хочу дать отчет одновременно в том, что меня с ней связало и почему, по словам Милюкова, я принадлежал к ней только формально.

Работа партии первое время состояла не в вы­борах, а в ее «выступлениях» среди населения. Снача­ла, чтобы ему объяснять неожиданный и для многих малопонятный Манифест; потом, чтобы знакомить его с партийной программой; только позднее чтобы на выборах поддерживать ее кандидатов. Городской комитет партии этой работой заведывал; он {348} организовывал собрания и распределял между ними доклад­чиков. Моя работа в этой области не ограничивалась только личными выступлениями на собраниях. Спрос на ораторов был очень велик, а среди молодежи жела­ющих выступать было не мало. Комитет решил орга­низовать их подготовку к таким выступлениям. Была создана специальная «школа ораторов» и я поставлен во главе этой школы. «Ораторству», конечно, я нико­го не учил; старание быть «красноречивым» я всегда считал большим недостатком. Я моим ученикам вну­шал, что красноречие главный враг для оратора. Это­му я научился в той жизненной школе, которую сам проходил, как уголовный защитник в уездах перед се­рым составом присяжных. С моими учениками мы только совместно обсуждали вопросы, которые нам задавались на митингах и обдумывали, как лучше на них отвечать.

Круг моих наблюдений этим очень рас­ширился. Я узнавал, как «реагируют массы» на тот или другой аргумент. Кто-то сказал: «Если хочешь какой-нибудь вопрос изучить, начни его преподавать». Я на себе испытал справедливость этого парадокса. Не знаю, был ли я полезен нашим ораторам, но мне са­мому моя школа была очень полезна.

Самая агитаторская работа была назидательна. Со­брания сталкивали нас с обывательской массой. Так называли тех, кто специально не занимался политикой, думал о личных своих делах и не подымался к высотам гражданственности. Но на таких обывателях держится государство; бессознательно они больше все­го определяют политику власти. Когда совершилось преобразование строя и обыватель увидел, что у него будет право голоса в своем государстве, то пока он не разочаровался в серьезности этого, он отнесся к это­му своему праву с той добросовестностью, с какой когда-то, в 60-х годах, отнесся к своему участию в суде присяжных. Он понимал, как он мало подготовлен к {349}

задаче, которую верховная власть теперь перед ним ставила, и заинтересовался этой задачей. На наших глазах, при нашем участии, стало происходить полити­ческое его воспитание.

На наших кадетских собраниях была своя публи­ка. «Интеллигенты» приходили в небольшом количе­стве либо принимать участие в прениях, либо смотреть за порядком. Им эти собрания уже не были интересны. Нашими посетителями были преимущественно серые массы: по профессии лавочники, приказчики, ремес­ленники, мелкие служащие и чиновники; по одежде чуйка, армяк, кафтан, пиджак без галстука. С благо­дарностью вспоминаю этих скромных людей, сидевших в первых рядах, приходивших задолго до начала со­брания, не уходивших до самого конца и слушавших всё время с напряженным вниманием. Эти люди впер­вые услыхали о вопросах, о которых им говорили; приходили послушать, поучиться и после подумать и между собой обсудить.

Было увлекательным делом беседовать с такими людьми, при таком их настроении. Не затем, чтобы наскоком провести через них свою готовую резолю­цию, и выдавать ее потом за «волю народа», а чтобы помочь им самим разобраться в сумбуре, который на­ступил в их головах после крушения привычных по­нятий. Падение самодержавия, привлечение обывателя к участию в управлении государством, свободное об­суждение недавно запретных вопросов — было пере­меной, которую очень долго обывателю еще прихо­дилось только усваивать.

Политика по Наполеону есть «искусство достигать намеченной цели наличными средствами». Было важно из общения с массами знать, какой материал массы из себя представляли и какие средства они давали нам для борьбы. Если бы мы на это обращали больше внима­ния, мы избегли бы многих ошибок, вроде знамени­того Выборгского воззвания.

{350} Что думал тогда обыватель? Конечно, он был не­доволен, был в оппозиции. Могло ли быть иначе? 80-ые и 90-ые годы шли вразрез с естественным ходом развития, на которое Россия вступила в 60-ые годы. Крестьяне о крепостном своем состоянии уже забыли, составляли себе имущества вне надельных земель, но оставались неполноправными, подчинялись сельскому обществу, а вместо закона «обычному праву», т. е. часто произволу сельских властей. Рос торговый и про­мышленный капитал, получал в жизни страны преоб­ладающее значение, а между тем местное самоуправ­ление строилось на одних землевладельцах. И главное, надо всем была всемогущая, бесконтрольная государ­ственная власть, на которую управы найти было нель­зя и перед которой все чувствовали себя беззащит­ными. Обыватель понимал, что власть его интересы не защищает, о его бедах и нуждах забыла. Если повсю­ду за трудность жизни обвиняют правительство, то в России это было естественнее, чем где бы то ни было. Нигде власть государства не была так всемогуща, от всех так независима. Потому в глазах обывателя она одна и должна была за всё отвечать и каждый за свои беды винил именно власть. После 17 октября он узнал, что прежнее неограниченное господство власти кончается и стал с нетерпением ждать перемен. С разных сторон незнакомые ему раньше политики стали прихо­дить к нему с обещаниями и заманчивыми перспективами. Их приносила с собой и кадетская партия. Ее программа шла в том направлении, которое тогда всем без исключения казалось желательным: свобода, огражденность прав человека, социальная справедливость. Эта общая программа меня с партией крепко связала и в этом у меня с ней никогда разногласия не было.

Оно вытекало из других оснований. Нас разде­ляло отношение к средствам борьбы за эти начала в {351} тех новых условиях, которые нам дала конституция; проще говоря, в нашем отношении к желательности и возможности у нас революции. Не хочу этим ска­зать, будто кадетские лидеры ее хотели, и даже про­сто с нею мирились, как с неизбежностью; но в отли­чие от меня они ее не боялись. Одни просто потому, что в ее возможность не верили; другие рассчитывали, что революцию можно было использовать против власти, а потом остановить в самом начале. А так как угроза революции могла заставить власть идти на уступки, то они эту карту продолжали играть, не от­давая себе отчета, что играют с огнем. Революционе­ров они продолжали считать не врагами конститу­ционного строя, а «союзниками слева»; так было ска­зано в речи П. Н. Милюкова, произнесенной на Учре­дительном съезде партии и напечатанной потом вме­сте с нашей партийной программой. Позднее, уже в 1-ой Государственной Думе, которой кадетская пар­тия руководила тогда, она отказалась вынести даже на будущее время моральное осуждение террору, как средству борьбы, и это в момент, когда за прошлое она для всех просила амнистии.

У меня лично было другое отношение к револю­ции. Я считал ее не только «несчастьем», но и очень реальной опасностью. Разумею революцию, как кру­шение существующей власти, создание на ее месте новой, преемственно с нею не связанной, созданной якобы непосредственной волей народа, а не только радикальную перемену «политики» в существующем строе, вызванную давлением населения, хотя бы таким действительным, как 11 марта 1801 г., или всеобщая забастовка в октябре 1905 г. Настоящая революция, как это случилось в 1917 г., могла оказаться для пра­вового порядка не меньшей опасностью, а потому не меньшим врагом, чем самодержавие, которое само, хотя и против желания, но уже ограничило себя кон­ституцией.

{352} Откуда вышло такое мое отношение к револю­ции? П. Б. Струве в посмертной статье, посвященной Шилову и Челнокову («Новый Журнал», № 22), на­писал: «В том, что В. А. Маклаков понимал левую опасность, обнаружился его органический консерва­тизм; я не знаю среди русских политических деяте­лей большего, по основам своего духа, консервато­ра, — чем Маклаков». Я не берусь с этим определе­нием ни соглашаться, ни спорить, даже если опреде­лять «консерватизм», как это сделал Бисмарк, в 1890 году в Фридрихсруэ, как принцип

quieta non movere (Не трогать того, что покойно.). Я верил, что власть не может держаться на одной ор­ганизованной силе, если население по какой-то при­чине ее не будет поддерживать. Если власть не суме­ет иметь на своей стороне население, то ее сметет или заговор в ее же среде, или Ахеронт; но если Ахеронт, к несчастью, выйдет наружу, то остановить его будет нельзя, пока он не дойдет до конца. И потому я во всякой революции, прежде всего для правового по­рядка и для страны, видел несчастье. Мне приходи­лось в судах защищать революционеров-фанатиков, которые ставили ставку против власти на Ахеронт; я уважал их героизм, бескорыстие, готовность жертво­вать собой и для других, и для дела: я мог искренно отстаивать их против жестокости и беспощадности репрессий государственной власти, тем более, что она часто на них вымещала свои же грехи и ошибки. Но я не мог желать победы для них, не хотел видеть их в России неограниченной, хотя бы и временной вла­стью, вооруженной тем произволом, против которого они раньше боролись, и который они немедленно вос­становили бы под кличкой «революционной законно­сти», и даже «революционной совести». Попустители революции тогда или бы сами погибли при своих по­пытках Ахеронт остановить и направить, или должны {353} были бы ему подчиниться и служить тому, что в дру­гих осуждали.

В победоносном Ахеронте соединилось бы всё, что было нетерпимо и в старом режиме: бесправие личности, произвол, презрение к законности и спра­ведливости. Революция, по выражению И. С. Аксакова, есть торжество «взбунтовавшихся рабов», а не царст­во «детей свободы».

Мы это воочию видели даже в краткий период частичного торжества революции после 17 октября 1905 г., в претендентах на власть в лице Совета Ра­бочих депутатов, и полностью в 1917 году. Потому все нужные реформы и в государственном строе и в социальном порядке я желал только от эволюции, то есть от примирения и сотрудничества с существую­щей властью, хотя себе не делал иллюзий насчет со­противления и медлительности, какую можно было ожидать от власти на этой дороге. Но здесь был все-таки путь, по которому, по-моему, нужно было идти. При всех недостатках и трудностях он был лучше, чем успех загадочной революции.

Это были мои личные взгляды, которые многие кадеты не разделяли. Но у меня сложилось тогда убеждение, что в этом вопросе обыватели, а не про­фессиональные политики, были на моей стороне. Они не хотели падения власти; не из преданности ей, а из инстинктивного опасения «беспорядка». Не даром, когда в 1917 г. они увидали, что «безвластие» озна­чает на практике, они стали вздыхать «по городово­му». Несмотря на свое отрицательное отношение к су­ществующей власти, обыватели боялись захвата ре­волюционерами государственного аппарата. Для это­го они их не считали достаточно подготовленными. Даже те программные обещания партии, которые не могли бы быть осуществлены без падения власти, их поэтому не прельщали; они инстинктивно их опаса­лись. Не я, а они были «по основам духа своего {354} консерваторами», по выражению Струве. Профессионалы революции видели в этом отсталость, но в этом был и государственный смысл. Почему сам обыватель не стоял за республику? Не из мистической преданно­сти монарху; три года неудачной войны и клеветниче­ские слухи об измене оказались достаточными, чтобы поколебать, если не искоренить прежние чувства к нему, но предпочтение личной власти, Хозяина, в нем сохранилось.

Ходячая фраза этого времени, над ко­торой смеялись: «Пусть будет республика, но чтобы царем в ней был Николай Николаевич», — не только смешна. На этом чувстве было заложено поклонение Керенскому, потом Ленину, а в конце обоготворение Сталина. Не хочу сравнивать этих людей, столь не­схожих по духу, но во всех режимах, которые друг друга сменяли после 1917 г., скрывалось привычное искание властной личности и недостаток доверия «учреждениям». Обыватель хотел очень многих реформ, но от власти, а не от разбушевавшейся улицы. На этой позиции стояла тогда, только к сожалений недостаточно твердо, и кадетская партия, и в этом было ее созвучие с обывателем.

Здесь казался заколдованный круг. Обыватель не верил существующей власти, но не хотел революции! Он отворачивался от тех, кто в его глазах являлся защитником власти, но революционных директив то же не слушал. Он при реформах хотел сохранить ни только порядок, но прежний порядок; хотел только чтобы при нем все пошло бы иначе.

На этом и создалась популярность кадетской партии в городской демократии. Кадеты удовлетворяли именно этому представлению. Обыватель знал, что партия не стоит за старый режим, что она с ним и раньше боролась. Когда наши «союзники слева» до­казывали на митингах, что мы скрытые сторонники старого, что реформ не хотим, стараемся спасти ста­рый строй и главное свои привилегии — такие {355} выпады против нас обыватель встречал негодованием и протестами. В глазах обывателя мы, несомненно, бы­ли партией «политической свободы и социальной справедливости».

Но кадетская партия приносила надежду, что эти реформы можно получить мирным путем, что рево­люции для этого вовсе не надо, что улучшения могут последовать в рамках привычной для народа монар­хии. Это было как раз тем, чего обыватель хотел. Партия приносила веру в возможность конституцион­ного обновления России. Рядом с пафосом револю­ции, который многих отталкивал и частично уже успел провалиться (вооруженное восстание в декабре 1905 г.) — кадетская партия внушала ему пафос Консти­туции, избирательного бюллетеня, парламентских вотумов. В Европе все это давно стало реальностью и потому перестало радостно волновать население. Для нас же это стало новой «верой». Конституционно-де­мократическая партия ее воплощала. Левые за это клеймили нас «утопистами». Но кадетская вера во всемогущество конституции находила отклик в обы­вательских массах. Напрасно нас били классическим эпитетом «парламентский кретинизм». Обыватель был с нами. Партия указывала путь, которого он инстинк­тивно искал, и кроме нас нигде не видал. Путь, кото­рый ничем не грозил, не требовал жертв, не нарушал порядка в стране. К. - д. партия казалась всем партией мирного преобразования России, одинаково далекой от защитников старого и от проповедников неизвест­ного нового.

Партийные руководители думали, что успех пар­тии в том, что она самая левая, что к ней привлекают ее громкие лозунги, то есть полное народовластие, Учредилка, парламентаризм, четыреххвостка. Это — заблуждение, которое нам дорого обошлось. Как я ни склонен был подчиняться нашим авторитетам, в этом пункте я им не уступал. У меня было для этого {356} слишком много личного опыта. Я был в те времена одним из популярных митинговых ораторов. Не я сам на­прашивался на выступления; меня посылал Комитет по требованию партийных работников.

Я выступал не только в Москве и Московской губернии, а почти по всей России. Вместе с А. Кизеветтером и Ф. Кокошкиным мы были самыми модными лекторами. Оче­видно взгляды, которые я там излагал, в обыватель­ской и даже партийной среде противодействия не встречали.

Отдельные эпизоды доказывают это еще более ясно. Для иллюстрации приведу только один харак­терный пример. Он относится к эпохе, когда «изби­рательная» кампания еще не началась и приходилось только объяснять Манифест. Я получил из Звениго­рода настойчивую просьбу приехать. Местная управа была кадетская (Е. Артынов, В. Кокошкин), но пуб­личные собрания, которые там организовывались, всегда кончались скандалом. Проявляли себя только фланги — левый и правый; они тотчас начинали меж­ду собою ругаться и собрания этим срывали. Обо мне в Звенигороде сохранилась добрая память по Сель­скохозяйственному Комитету, а, может быть, и по за­щитам, и меня позвали «спасать положение». Едучи со станции в город, я невольно сравнивал настроение с тем, которое было три года назад, когда я туда, приезжал в Комитет по сельскохозяйственной про­мышленности. Теперь все знали про митинг и все ту­да шли. Зал был набит до отказа.

Меня предупредили, что резкое слово может вы­звать протесты той или другой части собрания. И я от полемики воздержался. Я говорил про Манифест, использовав слова знаменитого старообрядческого адреса, что «в новизнах твоего царствования нам ста­рина наша слышится». Рассказывал о Земских Собо­рах, о том, как они процветали даже при Грозном; об их заслугах в Смутное Время и при первых {357} Романовых; как уничтожил их Петр, почему это было ошиб­кой и что из этого получилось. «Освободительное Движение» я объяснял желанием восстановить сотруд­ничество народа и государя и доказывал пользу это­го не только для страны, но и для монарха. Всё это было элементарно, но ново для обывательской мас­сы.

Перед ней до тех пор проходили либо те защит­ники самодержавия, которые уверяли, что Витте был куплен «жидами», либо представители революционных партий, которые считали 9-ое января единственной причиной успеха движения, восхваляли «вооруженное» восстание и диктатуру пролетариата. Меня слушали терпеливо, но я видел, как росло сочувствие ко мне обывателя, как мне одобрительно кивали и прерыва­ли аплодисментами. Фланги имели успех только бла­годаря пассивности центра; если центр был захвачен, они были бессильны. Когда после моей речи начались прения и ряд ораторов обрушился на меня и справа и слева, то средняя масса собрания оказалась со мной, яростно мне аплодировала и прерывала моих оппо­нентов негодующими возгласами и криками «ложь». Обыватель откликнулся на призыв нашей партии и он оказался настолько сильнее противников, что вечер кончился нашим полным триумфом.

Наши «союзники слева» объясняли нам наши успе­хи на собраниях тем, что сами наши избиратели были «отсталый» народ, мелкий «буржуй»; иронически нас приглашали прийти развивать наши теории на фаб­рику перед рабочими, или в деревню перед крестьяна­ми. Очень возможно, что там и говорить бы нам не дали. Там уже внушали, что жизнь — борьба клас­сов, что пришло их время господствовать; это гово­рилось и рабочим и крестьянам. По схеме Маркса гос­подином над всеми другими будут трудящиеся клас­сы, те, которым от революции нечего терять, «кроме цепей». Они разломают тот строй, который образо­вался сейчас, и создадут «бесклассовое общество», {358} где все будут счастливы. Вот что прежним обижен­ным классам внушали тогда, чему они стали верить, в чем видели будущее «общее счастье». Нам трудно бы было словами подрывать в них эту веру; она бы­ла слишком для них привлекательна. Ее разрушила жизнь, когда после периода ломки старого наступил момент построения того, что было обещано. Жизнь тогда показала, что эти перспективы были самооб­маном, если не просто обманом. Не создалось «бес­классового общества».

Сейчас в Советской России есть два противоположных класса: рабов и господ. «Рабочий класс» вовсе не господин; напротив он ско­рее раб, который работает по приказу там, где ему велят, без права себя защищать. Господа же это пар­тия, которая управляет всей государственной жизнью. Даже в самой партии есть всегда господа. Когда в ней самой пошла борьба с оппозицией — эта оппо­зиция претендовала только на то, чтобы по крайней мере в партии была демократия. Ей и этого не дали, а оппозицию в ней уничтожили. Вот все, что от но­вого порядка получили трудящиеся. Теперь в СССР это всем ясно, но этого ни говорить, ни думать уже не позволяют. А тогда в эти обещания верили и за эти мечты многие гибли. Идти к этим классам, рабо­чих и крестьян, когда они сидели отдельно, на фаб­риках или в деревне, и говорить им не о перспекти­вах их полной победы над другими, а о соглашении всех, было бы то же, что в разгаре битвы, когда по­беда кажется близкой, заговорить о соглашении с расстроенным и отступающим неприятелем. Это по­казалось бы преступной изменой, за которую можно только карать. В этом было преимущество наших из­бирателей — городской демократии; она не была осо­бенным классом и не претендовала властвовать над другими; в ней были перемешаны все. На наших со­браниях нельзя было без протеста проповедывать бу­дущее господство одних над другими. Самый подход {359} к вопросам был здесь другой. Говорили не о «войне до полной победы», а об основаниях справедливого мира; о совместной работе всех классов в интересах всего населения, о том, что нужно для всех без изъ­ятия, а не для одних будущих «повелителей». Потому на всех этих собраниях слушали и не защитников ста­рого строя и его прегрешений, и не тех, кто хотел установить новую диктатуру, а именно нас, на кого обрушивались и справа и слева.

Это обнаружилось при выборах в 1-ую Думу. Тогда избирательные собрания были абсолютно сво­бодны; на них мог приходить и говорить, кто хотел. При двухстепенной системе выборов, которая сущест­вовала тогда, когда для избрания от Москвы четы­рех депутатов, надо было предварительно выбрать 160 выборщиков от всей Москвы, провести в них сво­их кандидатов было возможно только при посредст­ве организованной партии, которая рекомендовала и ручалась за многочисленных выборщиков. При этой системе и обнаружилось доверие к партии. И партия, которая разоблачала старый режим, но в то же вре­мя не выдвигала новых властителей, а рекомендовала соглашение всех для общего блага, отыскание его оснований совместными силами, была для избирателей понятнее и ближе. Кадеты боролись тогда на два фрон­та, против правых и левых. Левые сами им помогли тем, что по инициативе Ленина, не выставили своих кандидатов в Государственную Думу, предлагали ее бойкотировать, а на собрания приходили только что­бы разносить кадетов, как отсталых. Они явно добива­лись не успеха конституционного строя, а революции. Выборы и дали на это ответ.

Все 160 выборщиков по Москве (тоже и в Петербурге) прошли исключитель­но по кадетскому списку. Уже сами эти кадетские выборщики, по решению руководителей партии, что­бы исправить несправедливость избирательного за­кона, одно из депутатских мест по Москве уступили {360} представителю рабочей курии, которая выбирала от. дельно от остальных, но на общем собрании выборщиков от всей Москвы не имела никакого шанса в Думу провести своего кандидата. Кадеты отдали им одно свое место, пожертвовав для этого — Долго­руким; от кадет были выбраны — Муромцев, Кокошкин и Герценштейн; а от рабочих, социал-демократ, типографский наборщик Савельев.

В избирательной кампании за кадетов я принимал живое участие; тогда с ними я не расходился ни в чем. Мои разномыслия с ними обнаружились уже после кадетской победы, когда партия стала руководящим центром 1-ой Государственной Думы. Эта победа за­темнила им зрение и внушила иллюзию собственной силы.

Победив на выборах конституционным мирным путем, с помощью избирательных бюллетеней, они во­образили, что и историческую власть победят так же легко, как на выборах. Они отвергли соглашение с властью, которое им предлагалось, требовали ее пол­ной капитуляции, возмутились даже тем, что консти­туция была «октроирована» (23 апреля 1906), объ­явили это «заговором против народа», а ту консти­туцию, которую они получили от властей, с вычерк­нутым в ней термином «неограниченный», публично назвали «ухудшением худшей части худших европей­ских конституций». В такой атмосфере начиналась работа в 1-ой Государственной Думе. В первом же ак­те своем, в адресе на имя монарха, они осудили полученную конституцию, указали на «необходимость» уничтожить Вторую Палату, создать Министерство, ответственное перед Думой, и, не стесняясь, ее одну на­зывали «законодательной властью». У нее самой не было силы, чтобы себя защитить против государст­венной власти, но они возлагали надежду, что власть ее распустить не решится, боясь революции. Многие говорили и даже искренно думали, что только доверие к Думе пока еще сдерживает готовый к революции {361} Ахеронт. Обо всем этом я подробно говорил в своей книге «Первая Государственная Дума», и не хочу по­вторяться; к тому же это за пределами этих воспоми­наний.

Власти не осталось выбора, если она не хотела свое место уступить революции. Дума была распуще­на; Ахеронт, кроме местных вспышек, остался спокой­ным. Распущенная Дума из Выборга обратилась к на­роду с безнадежным призывом к «пассивному сопро­тивлению». Нельзя было придумать более бесполез­ного и неудачного шага. Он никого и не увлек, и не испугал; напротив, он скорее власть «успокоил», ибо она боялась другого; но зато он дал ей возможность всех подписавших воззвание привлечь к судебной ответственности и пока лишить избирательных прав. Это отразилось на моей личной судьбе. Когда были выборы во 2-ую Государственную Думу, большинство видных кадетов уже не могли поэтому попасть в Ду­му, и в Москве выставили вместо них других канди­датов, второго порядка, знакомых ей по избиратель­ной кампании в 1-ую Думу. Ими были Кизеветтер, Тесленко и я. Так неожиданно для себя я попал на амплуа дублера в депутаты от Москвы во 2-ую Думу, и оставался им в 3-ей и 4-ой Думах до 1917 г., когда покинул Россию и превратился в эмигранта.

О Второй Думе здесь говорить я не стану; ей по­священа моя специальная книга «2-ая Государствен­ная Дума», которую я писал еще во время оккупации, и которая вышла в 46 году; она была естественным продолжением моей книги о 1-ой Государственной Думе, вышедшей раньше, и сравнением роли двух этих Дум. В отличие от большинства писавших об этой эпохе, мое личное предпочтение лежало на сто­роне 2-ой Думы; от этого взгляда после всего пере­житого я и сейчас не могу отказаться. 2-ая Дума ока­залась как бы последней страничкой периода, начато­го 1-ой Думой, когда происходила принципиальная {362} борьба между исторической властью — монархией — и новой силой, призванной к жизни народным предста­вительством.

Вместо того, чтобы на почве конститу­ции совместно работать, они друг с другом боролись. Но после неудачи и роспуска 1-ой Думы, такая борь­ба для Думы уже была безнадежна; и Вторая Дума, несмотря на свой значительно более левый состав, прежнюю непримиримую тактику переменила. Именно при ней стала намечаться реальная возможность в Рос­сии конституционной монархии, сотрудничества вла­сти и представительства и в этом был главный интерес 2-ой Государственной Думы и ее место в истории. И если этот опыт не был доведен до конца и не мог дать всех своих результатов, то вина за это лежала уже не на Думе, а на власти, вернее на тех слоях об­щества, которые не хотели успеха конституционной, монархии.

Эти элементы оказались сильнее Столыпи­на, и он им уступил; они в данном случае были напа­дающей стороной. Дума была досрочно распущена, и если конституция и не была отменена, то был совер­шен государственный переворот 3-го июня 1907 г., из­менивший избирательный закон и приведший в Думу представителей совсем других политических взглядов. За это заплатила Россия. Но этот процесс относится к эпохе 3-ей и 4-ой Государственных Дум, которая стоит за пределами этой книги. Здесь о нем говорить поэтому я не стану.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Тютчев называл счастливым того, кто «посетил сей мир в его минуты роковые». Этим «счастьем» мое поколение оказалось пресыщено, и потому может о нем судить беспристрастнее; ему это тем легче, что свою жизнь оно начинало тогда, когда еще ничто не предвещало таких «роковых минут» для России. Мы {363} тогда скорее скорбели, что жизнь так «застыла». Это показывает, как ненадежна та грань, которая, как нам кажется, иногда отделяет неподвижность от бурного взрыва.

Позднейшие «роковые минуты» России уже подготовлялись тогда. Мое поколение помнит свое­образную атмосферу этой эпохи, когда после бурных 60-х годов наступило вынужденное успокоение. Если не все им были довольны и желали улучшения, то за единичными исключениями все понимали, что на улуч­шение можно было рассчитывать только в рамках то­го государства, которое существовало тогда, и от той власти, которая после периода потрясений на их гла­зах укрепилась. Я рос в этой атмосфере. Она и име­ла последствием то, что после долгих блужданий я решил посвятить себя деятельности, до тех пор для меня чуждой — адвокатуре, т.е. помощи человеку пе­ред существовавшей государственной властью по ее же законам. Это предполагало если не уверенность, то по крайней мере надежду, что «государство» бу­дет «защищать» те «права человека», которые оно са­мо признает, что их нарушение объясняется только ошибками или злоупотреблениями отдельных пред­ставителей власти, а не «идеологией» тоталитарного государства.

С ней в то время еще не приходилось встречаться и потому с судами старой России у нас мог находиться общий язык; и адвокатская работа потому могла давать удовлетворение.

Влияние этой судейской работы отражалось и на другом подходе к вопросам, что небезынтересно от­метить. Судьям, поскольку они не только применяли законы, но должны были их толковать, пробелы их пополнять, и своими решениями создавать авторитет­ные для других «прецеденты», было благодаря этому не чуждо некоторое участие в установлении норм, по которым живет государство, т.е. как бы суррогат за­конодательной деятельности. Но у них она по необ­ходимости носила особый характер. При {364} толковании и пополнении законодательных норм судьи дол­жны были исходить из того, что в них заключалось или было в них возможно увидеть. Судейская, а по­тому и адвокатская деятельность приучала следова­тельно к известной доле «консерватизма», уважения к существующим нормам, к желанию их улучшать, раскрывать их внутренний смысл, не отрицая их и не разрывая с ними связи своим толкованием. На со­временном языке это и называется «эволюцией».

Такой подход к законодательству свойственен не только судам: он вообще прием нормальных мирных, эпох, когда думают об улучшениях, а не переворотах. Медленная эволюция — закон жизни; переворот — ее кризис, иногда необходимый, но сам по себе ни­когда не желательный. Моя судебная практика толь­ко укрепила меня в том понимании, которое создала во мне и моя эпоха, и мое личное прошлое.

Я позволю себе для ясности иллюстрировать на личном примере стиль законодательства мирных эпох. Ведь и в мелочах отражаются общие законы жизни.

В 1916 году «Прогрессивный блок» решил для ре­кламы себе поставить на повестку тот правительственный законопроект о крестьянском равноправии, который был внесен в Думу еще в 1907 году, в заме­ну меры 5 октября 1906 г., проведенной П. А. Столы­пиным в порядке 87 ст. Осн. Законов. Я был избран докладчиком. Для меня крестьянский вопрос был тогда новое дело; но самый доклад никаких трудно­стей не предвещал. Мера 5 октября 1906 г. давно вошла в жизнь. Никто ее не оспаривал. Утвержде­ние ее Думой через 10 лет ее неоспоренного существо­вания казалось простою формальностью. Чиновник канцелярии принес мне для подписи уже заготовлен­ный им краткий доклад. Такой способ работы был тогда у депутатов очень в ходу. Я рад, что им не соблазнился, и над вопросом сам поработал; хотя мои труды и пропали, зато я лучше мог кое-чему {365} научиться и оценить, с каким багажом мы принимались за дело. Я не захотел ограничиваться одним утверж­дением действующего закона и задумал распростра­нить его принципы и на области, которых он до тех пор не касался, например, на крестьянские натураль­ные повинности и их тяготы по управлению «воло­стью». Это можно было сделать в виде поправок к закону. Условия рассмотрения законопроекта, уже введенного в жизнь по 87 статье, делали такой прием исключительно выгодным, но и рискованным. Если бы законопроект с поправками был Государственным Советом отвергнут, то прекратили бы действие и те меры, которые были уже фактически введены с 1906 года. Обеим законодательным Палатам было трудно взять на себя ответственность за подобный исход. Ес­ли бы Дума с своими поправками пошла слишком да­леко и из-за них весь закон был бы отвергнут, ответ­ственность за гибель того, что было уже ранее сде­лано, легла бы на Думу.

Такую же ответственность приняла бы на себя и вторая Палата, если бы оказа­лась чересчур несговорчивой. Нужен был компро­мисс. Когда мой доклад был Думою принят и пере­шел в Государственный Совет, там докладчиком был назначен наш антипод А. С. Стишинский. Он понял трудность нашей позиции и приходил ко мне «торго­ваться», чтобы непременно придти к соглашению. Ре­волюция 1917 г. помешала узнать, на чем бы это кон­чилось.

При проведении этого законопроекта через Ду­му опасность для него выходила не от противников, а от друзей, которые им хотели воспользоваться, что­бы под видом поправок протащить контрабандой но­вые нормы, ничем с рассматриваемым законом не свя­занные.

Так «трудовики» предложили в виде по­правки просто уничтожить институт «земских началь­ников». Кадетская фракция крестьянское равнопра­вие пожелала дополнить еврейским. Худший враг {366} евреев не мог придумать более ложного, а для самих евреев более вредного шага; эта поправка рисковала бы из-за евреев отнять у крестьян те права, которыми с 1906 г. они уже фактически пользовались. Мне при­шлось, как докладчику от имени Комиссии, возра­жать против такого предложения собственной фрак­ции. Для такого нарушения дисциплины мне помог­ло отсутствие лидеров партии, которые были тогда заграницей в парламентской делегации. Чтобы про­вести через Думу закон с моими поправками, я при­нял другую необычайную меру: попросил устроить для меня собрание Крестьянской группы, вместе с ни­ми обсуждал принятый в комиссии законопроект и объяснял значение внесенных в Думу поправок; мы во всем с ними пришли к соглашению. После этого в заседании все крестьяне голосовали вместе со мной, а т.к. они состояли членами различных политических партий, начиная с крайних правых до крайне левых, а самый закон касался более всего их интересов, то и их фракции были склонны считаться с их поведением.

Когда закон в редакции, предложенной мной от Ко­миссии, через Думу прошел, крестьянские депутаты поднесли мне за это благодарственный адрес и по­том не раз меня в свою группу приглашали для об­суждения с ней других недостаточно для них ясных вопросов. Это произошло между прочим и в фев­рале 1917 г. Прохождение этого закона было приме­ром того, как можно многое улучшать, исходя из того, что уже существует, без резкой ломки. Конеч­но это не всегда возможно и даже желательно. Бы­вает застарелое зло, которое надо вырвать с корнем и сразу, как сгнивший зуб; такова была личная за­висимость крепостных крестьян от помещика. Но сама необходимость подобных приемов является толь­ко расплатой за то, что нужная реформа пришла слишком поздно. Нормальная эволюция государства может обходиться без этого.

{367} То, о чем я сейчас рассказал, сохранилось в сте­нографических отчетах 4-ой Государственной Думы за 1916 год. Но я хочу в связи с этим припомнить и другую попытку, которая, по некоторым причинам, мне особенно памятна, и от которой следов не оста­лось. Изучая тогда проблему крестьянства, я столк­нулся с аграрным крестьянским вопросом, которого не коснулась реформа Столыпина 9 ноября 1906 г. Проведенная в порядке 87 ст. она была превращена в закон в 3-ей Государственной Думе. Но этот за­кон не все разрешал; у крестьян оставались «надель­ные земли» и особое на них законодательство. Мне пришло в голову, что и этот вопрос можно было раз­решить до конца, не внося резкого потрясения в то, что существовало. Я об этом сделал доклад в петер­бургском Юридическом Обществе, где один из спе­циалистов по крестьянскому законодательству прис. пов. А. А. Леонтьев меня благодарил за то, что я по­ставил этот вопрос. Тот же доклад я прочел и в Мо­сковском Юридическом Обществе.

Это заседание совпало с днем убийства Распутина; из-за этого до­клада я должен был уехать в Москву, несмотря на просьбы Юсупова и Пуришкевича быть в этот день в Петербурге. Об этом можно найти в воспомина­ниях их об убийстве, и особенно в моих к ним до­полнениях («Соврем. Записки», № 34). Потом все слилось в моей памяти в один эпизод. Самый мой доклад был напечатан в «Вестнике гражданского пра­ва», в декабре 1916 и январе 1917 г.

Укажу, в чем его сущность. Так как такие во­просы революция стерла, то моего тогдашнего до­клада без пояснения сейчас было бы невозможно по­нять.

Крестьяне в России были не социальным клас­сом мелких землевладельцев, как повсюду в Европе, а замкнутым «сословием»; они подлежали действию особых законов в сфере гражданских их прав, их {368} права на землю, наследственных прав, семейной соб­ственности и других проявлений так называемого «трудового» начала, которые выражались в обычном их праве, для них одних иногда заменявшем законы. Все эти особые права были связаны с «личностью» т.е. с принадлежностью к «крестьянскому сословию» и распространялись на все их гражданские отношения. Мой план был перенести все эти «особые права» с личности крестьянина на объект его собственности, т.е. на его «надельную землю». Как раньше наше за­конодательство знало особые земли: майораты, запо­ведные земли, для ограждения крупного землевладе­ния от распыления, так я предлагал подчинить все «надельные земли» особому законодательству, име­ющему специальную цель охранять на них «мелкое землевладение» — и «трудовое начало». Владение надельной землей перестало бы тогда быть привиле­гией крестьянского сословия. Все, кто приобретал эти земли, на них должен бы был подчиняться этим специальным социальным законам.

Зато вне этих земель и крестьяне во всем подлежали бы общему праву. Словом «сословное» законодательство пре­вратилось бы в «социальное», для определенной со­циальной цели, но только на определенной земле. Я в конце своего доклада так формулировал свое по­нимание желательных приемов нормального законо­дательства.

«Прежде всего нельзя не признать, что предла­гаемое решение есть решение радикальное. После проектированного комплекса реформ не будет боль­ше сословного крестьянского законодательства; мо­жет не быть больше и крестьянского сословия. По­пулярный лозунг эпохи — уравнение крестьян в пра­вах с другими сословиями — будет осуществлен в полной мере; если бы даже не был уничтожен самый термин «крестьянин», то за ним сохранилось бы толь­ко бытовое значение, только профессиональная {369} этикетка, подобная слову «рабочий». Крестьянство не будет иметь ни сословной организации, ни сослов­ных привилегии и правоограничений; равноправный со всех сторон, ничем от других не обособленный, крестьянин превратится в полноправного обывателя. Таким образом, в смысле радикализма эта реформа не оставляет желать ничего большего...

Но это только одна ее сторона: другая — и это я особенно подчеркиваю, — заключается в противо­положном свойстве. Радикальная по идее, она на первых порах будет совсем незаметна, не вызовет ни­каких потрясений. Все останется по-старому, на пре­жних местах...

Крестьянин, который по своему сословному при­знаку подлежал особому гражданскому праву, оста­нется и теперь ему подчиненным, но уже только как собственник надельной земли; этому же праву будут подчинены и все другие собственники такой же зем­ли. Но зато вне надельной земли крестьяне будут подчинены общему праву; и мы видим таким обра­зом, что при всем своем радикализме намечаемая ре­форма по способу своего проведения является кон­сервативной; она стремится ничего не ломать, хочет, чтобы крестьянство почувствовало не потрясение, а только одно облегчение. Даже в том, что эта ре­форма дает нового, в превращении сословного за­конодательства в социальное, даже в этом сказывает­ся не смелый порыв законодательного творчества, ко­торое открывает новые пути и дороги, а уступка на­пору жизни, запоздалая регистрация того, что давно уже началось совершаться. И это-то дает право ска­зать, что реформа на предлагаемых здесь основани­ях не является преждевременной; она давно созрев­ший и доношенный плод».

Я привел эту большую цитату, так как она един­ственный случай моего давнишнего profession de foi.

{370} Я случайно ее откопал в старом журнале («Вестник гражданского права» 1917 г.).

Такое понимание воспитала во мне жизнь старой России в ее мирное время. И Революция не убедила, что бы ее скоропалительная манера законодательствования была для государства и населения предпоч­тительнее.

Но моему поколению из «мирной эпохи» при­шлось попасть под власть другой политической ат­мосферы, которая уже приближала Россию к «роко­вым минутам» ее. «Преддверием» их было то Осво­бодительное движение, о котором я уже говорил. Оно было направлено против самодержавия, которое счи­талось главным устоем нашего государственного по­рядка. Я не отказываюсь от того, что говорил в пре­дыдущей главе (XI), что и это движение по существу не требовало никакой Революции, могло своих целей достигнуть простой «эволюцией». Но стороны, ко­торые стали бороться между собою тогда, на это смотрели иначе.

Ревнители «самодержавия» не могли помириться с каким бы то ни было его ограниче­нием, хотя бы в виде «Совещательного представи­тельства» — забывая, что такой фанатик самодержа­вия, как Грозный, счел необходимым его дополне­нием существование Земского Собора. Еще менее они соглашались признавать, что «закон» может быть выше «воли монарха», — хотя бы он и издавался самим же монархом. Всякое покушение на «неограни­ченность» власти самодержца казалось им умалением идеи монархии, которую самодержцы должны защи­щать, как народное благо, как условие существова­ния самой России. А потому в Освободительном дви­жении, которое добивалось совсем не переворота, а только естественного улучшения существовавшего строя, перехода к конституционной монархии, уже испробованной и укрепившейся в других государст­вах, слепые поклонники самодержавия, которые {371} жили одними старыми воспоминаниями, усматривали все-таки простое «преддверие революции», начало ее, которой нужно было всеми силами сопротивляться и видели в каждом шаге вперед «начало конца». К со­жалению, в противоположном лагере своими излише­ствами давали повод так думать и в ошибочном взг­ляде на Освободительное движение его противников укрепляли. Крайности обеих сторон питали друг друга.

Сторонники конституции и народовластия те­ряли веру в то, что монархия согласится доброволь­но себя ограничить, приходили к заключению, что она станет свою неограниченную власть защищать до конца, принося все этому в жертву, и готовы были согласиться на бедствия революции, чтобы только избавиться от такого неограниченного самодержавия; так ведь и в настоящее время многие противники ком­мунизма для избавления от него готовы помириться даже с внешней войной и разгромом России.

К тому же в те «наивные годы» можно было не понимать всей глубины материальных и моральных потерь, ко­торые приносит с собой революция, и на нее смот­реть легко, как на печальное, но скоро проходящее осложнение. Не характерно ли, что П. Н. Милюков, ученый историк, внимательный наблюдатель и актив­ный участник событий этого времени, в своем труде «Россия на переломе» эпоху Освободительного дви­жения озаглавил «Первая Революция», тем самым со­поставляя ее с «Второй». Можно согласиться, ко­нечно, что Освободительное движение при ином по­вороте событий могло в настоящую революцию пре­вратиться, и сделаться «роковой» минутой для Рос­сии. Но этого не произошло. Освободительное дви­жение победило без революции и с такой легкостью, что теперь, когда мы увидали у себя две настоящие революции, применение к событиям 1905 г. этого мно­гозначительного и страшного слова, кажется таким же преувеличением, как называть войной кулачную {372} драку, И интересно себе дать отчет, почему это так получилось? На это много различных причин. Пер­вой, необходимой причиной, без которой победа не могла бы удасться, было то, что Освободительное движение, с своим отрицанием Самодержавия стало не партийным, и не искусственным, а общим нацио­нальным движением; оно было естественной оборот­ной стороной той постановки государственной вла­сти, которая в России создалась нашей историей.

Ес­ли в России всё определялось волею самодержца, то он за все отвечал, за все неудачи России, за неустрой­ство страны, неуменье и продажность чиновников и за тяжести для населения. Он на себе сосредоточи­вал все недовольства, которые могли исходить из са­мых разнообразных и непримиримых между собой источников. Потому это движение и объединило в одно самые разнородные и несогласные между собой элементы. Отрицательный лозунг «долой» мешал разногласиям обнаружиться. Они были инстинктив­но отложены до победы над общим врагом; все по­нимали, что борьба между собой это движение очень ослабит. Шли вместе и те, кто хотел существовав­ший строй улучшить и монарху задачу его облег­чить, и те, кто хотели сначала все разломать, разру­шить до основания, чтобы потом на обломках преж­него государства построить «светлое царство социа­лизма», как тогда выражались на митингах. Но для начала все хотели заменить самодержавие представи­тельным строем. Не все одинаково его себе представ­ляли.

Народные массы долго не понимали его и сво­их самодержцев не обвиняли, ошибкам они находили оправдание в том, что не все им было известно, по­тому, что «господа» и «чиновники» от них правду скрывают. Но такое объяснение само подсказывало необходимость «представительства»; почему же мо­нархи его не хотят, не допускают к себе «ходоков» от народа? Так идея представительства становилась {373} популярной в глазах тех людей, которые не имели понятия о «конституционном порядке». И лозунги Освободительного движения, которое враги его пред­ставляли подражанием чужим образцам, преврати­лись в «известную русскую поговорку», а движение приобретало видимость «национального единоду­шия».

Это влияло на отношение к нему самой власти. А это тогда было самое главное. Если бы «послед­ний самодержец» был тем, чем его враги его выстав­ляли, он мог бы еще долго не уступать. У него бы­ло достаточно материальных сил для самозащиты, если бы он думал только о сохранении своего поло­жения, и был бы готов интересами России пожерт­вовать, биться до последнего патрона, чтобы потом уйти, хлопнув дверью, по выражению Троцкого. Но какие бы ошибки ни делали наши монархи, так они смотреть на себя не могли, этому мешала историче­ская преемственность власти.

Последний государь, менее, чем кто бы то ни было созданный быть само­держцем и по характеру и по вкусам, держался все-таки за «неограниченность» своей власти, считая это своим долгом, взятым перед Россией, жертвой, кото­рую он для нее приносил. Этого его противники не хотели понять, но понимали те сторонники его вла­сти, которые и стали играть на этой его струне. Тра­гедия Николая II была всего более в том, что он сам отстранялся от людей, которые его могли бы и хоте­ли спасти и следовал за теми, кто только под видом преданности и ему, и России, или вполне искренно ве­ря в спасительность своих настояний, толкали его к катастрофе. Это обнаружилось с необычайной ярко­стью только позднее, когда для России наступили ее настоящие «минуты роковые», которые так драмати­чески отразились в жуткой переписке государя с им­ператрицей во время войны.

В эпоху Освободительного движения до этого еще было далеко. Тогда спор между сторонами ре­шался иначе. Если у движения не было ни материаль­ных сил, ни решимости, чтобы «свергнуть» существо­вавшую власть, то у него оказалось достаточно сред­ств, чтобы убедить государя, что его старания преж­нее самодержавие сохранить успокоению и благу Рос­сии мешают. Освободительное движение с его види­мостью единодушия, с сочувствием и даже участием в нем тех слоев населения, которым он привык до этого времени верить, с практичностью и умеренно­стью многих его пожеланий, государя постепенно пе­реставало пугать. К тому же не революционный «Ахеронт» руководил этим движением; он оставался на заднем плане и только иногда напоминал о себе; бы­ло совершенно обратное тому, что происходило в 1917 году, когда Ахеронт вел борьбу, а государственные элементы населения боялись от него отколоться и слишком поздно, а потому безуспешно пытались это движение направить по разумному руслу. В этом обнаружилось отличие «эволюции» 1905 года от «ре­волюции» 1917 г., когда государь от престола отрек­ся только потому, что для борьбы у него уже не бы­ло сил. А в 1905 г. — обещание, а потом и дарова­ние конституции были актами самой исторической самодержавной власти, от нее исходящими и на нее опиравшимися, словом по форме были совершенно нормальным преобразованием государства. Объяв­ляя конституцию, государь на произвол судьбы Рос­сии тогда не бросал, оставался главой государства, хотя бы личные его права и сделались теперь огра­ничены. Освободительное движение с своим лозун­гом «долой» на этом могло бы закончиться. Можно теперь согласиться, что тактика руководителей это­го движения, и все то, что раньше с их стороны мог­ло казаться ошибкой, — их непримиримость, неже­лание раньше получения полного народовластия идти {375} на соглашение с властью, оказались полезны. Именно они убедили самодержавие уступить. Руководители своей тактикой победили, а «победителей не судят».

Свою победу они проиграли уже потом, когда впали в обычную ошибку тех, кто близок к победе: свои силы преувеличили и боялись заключить недостаточ­но выгодный мир. Как наши самодержцы могли во время провести нужные России реформы, этим по­степенно воспитывать страну к самоуправлению, а вместо этого твердили свой излюбленный афоризм:

«Сначала успокоение, а реформы потом», так и наша общественность, получив конституцию, вместо сог­лашения с властью на основе ее, хотела сначала до­биться еще более полной победы над властью, капи­туляции ее перед собой «без всяких условий». Она не сознавала тогда, что, отвергая соглашение с вла­стью, она отдавала себя на усмотрение Ахеронта, уп­равлять которым одна была бы не в силах.

Так для России вновь настали «минуты роковые», когда из конфликтов не видно было законного выхо­да. Но и тогда революция вовсе не единственный и конечно не лучший исход. По мере того, как уве­личивалось значение законности в государственной жизни, история стала давать примеры немыслимого раньше понятия «государственного переворота», с его особой правовой природой, отличной и от нормаль­ных актов власти и от революции. В переворотах нарушения законности исходили от самой государст­венной власти, были локализованы, и существовавше­го в то время государственного строя не отрицали. Они и делались часто только затем, чтобы строй ук­репить, как хирургией лечат больного. При суще­ствовании борьбы между властью и населением каза­лось естественным думать, что революции происхо­дят всегда в интересах народа, а перевороты в инте­ресах государственной власти. Такое поверхностное суждение, естественно там, где еще не сознали, {376} насколько интересы государства и населения связаны между собой, что их назначение не бороться друг с другом, а совместными силами служить общему бла­гу. И поскольку Россия еще не вышла из таких при­митивных представлений, идея «революции» пользо­валась в ней ничем не оправданной популярностью.

Ведь не случайно наши свободолюбивые партии предпочитали 1905 г. год считать «революцией». И дело не только в названии. После 17 октября наши вожди старались доказывать, что с этого дня само­державия больше уже нет, и что монарх никаких за­конов издавать более единолично не может. Они за­крывали глаза на то, что Манифест никаких законов не издал, а только возложил на правительство обя­занность их приготовить, и что только с момента их утверждения властью, они для всех, в том числе и для монарха могли бы стать обязательны. А между тем, когда 23 апреля монарх утвердил и объявил эти за­коны, наша общественность в этом усмотрела «нару­шение народных прав», требуя принятия их «Учреди­тельным Собранием», хотя и для созыва его, и для установления его компетенции нужны бы были зако­ны, которые, по ее толкованию, уже некому было из­дать. Это все иллюстрация того, как даже квалифи­цированная русская общественность была тогда мало подготовлена к практическому осуществлению наро­довластия и правового порядка. Картина и обста­новка революции ей больше нравились.

Этим объясняется и ее отношение к «переворо­ту». В нем она видела не только нарушение законно­сти, к чему она скорее была равнодушна, но акт всег­да направленный против интересов народа. Мы это могли увидать на первом перевороте, совершенном 3-го июня 1907 года и изменившем избирательный за­кон.

Самая дата «3-го июня» стала с тех пор такой же «проклятой» датой, какой «2-ое декабря» было для Франции. В этом тоже нет беспристрастия. В {377} книге о 2-ой Думе я осудил этот акт, не только как незаконный, но как в данный момент политически вредный. От этого суждения я не отказываюсь. Но оценивая все, что потом произошло, надо признать, что продолжение прежней борьбы с исторической властью могло бы окончиться еще хуже; либо пол­ной победой власти над страной и отменой конститу­ции, то есть потерей всего, что с таким трудом было достигнуто, либо тем, что 17 год пришел бы на 10 лет раньше, в условиях нисколько не лучших. Ведь в 1917 году многие считали войну положительным фактором для мирного выхода из катастрофы. Пе­реворот 3-го июня, сохранивший конституцию, дал передышку в прежней борьбе, которую можно было использовать. И действительно, несмотря на ошибки обеих сторон, новый строй, введенный в 1905 году, начал себя оправдывать и Россия тогда стала, хотя медленно, выздоравливать; с конституционным по­рядком свыкалась и власть, и самое общество. Обе стороны выдвигали подходящих людей. Оздоровле­ние оборвала уже война. Для подобной войны Рос­сия еще не была подготовлена, как к напряженному труду не готов только что вставший с постели боль­ной. Так вопрос более сложен, чем кажется с пер­вого взгляда, и его нужно оценивать в более широ­кой перспективе.

Забегая вперед не могу не указать, что ход ка­тастрофы 17 г. отразил ту же неопытность русской общественности. В феврале 1917 г. революции мог­ло и не быть. Отречение — не революция. Госу­дарь не ограничился одним отречением. Он сопроводил его актами, которые тогдашний конституцион­ный строй улучшали в том смысле, которого давно добивалась общественность; он передал престол Ми­хаилу, заповедал преемнику управлять в нерушимом единении с представительством, принести в этом при­сягу; сам задним числом назначил главою {378} правительства лицо по указанию представителей Государствен­ной Думы. Можно было оспаривать «законность» этих распоряжений, но, при принятии их, Россия ста­ла бы не только конституционной, но парламентарной монархией. Старая борьба между монархом и пред­ставительством могла бы смениться их совместной работой на защиту конституции и на благо страны. И знаменательно, что такого исхода не допустили тогда не республиканцы по убеждениям, не революционе­ры по темпераментам, что с их стороны было бы только последовательно, но и лояльные, монархиче­ские, конституционные партии, которые составляли тогда Временный Комитет Государственной Думы. Они оказали тогда на великого князя Михаила дав­ление; они его убедили отречься и объявить трон вакантным до изъявления своей воли Учредительным Собранием; Государственной Думы они созывать не хотели; новое правительство признали назначенным не государем, а созданным «волей народа». Конститу­ция этим была полностью упразднена; всякая связь между новой властью и старым порядком была разор­вана. Это и было уже подлинной революцией, сда­чей власти «революционным Советам», что прямой дорогой привело к октябрю.

Эти события относятся к тому, более позднему времени, о которых я не говорю в этой книге; но в последней главе позволю себе указать на те выво­ды, к которым меня весь мой жизненный опыт при­вел. Я на этом и кончу.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Моему поколению пришлось увидать, как быстро рухнул порядок, существовавший в России. Тогда казалось, что это крушение только наше несчастие и искали для него местных причин в наших ошибках, {379} на чьей бы стороне они ни были. Наблюдавшие нас иностранцы такое понимание поддерживали. Тогда никто из них не допускал, что та же опасность гро­зит и им всем. Теперь мы дожили до этого времени. Когда происходит пожар, виноват и тот, кто вызвал огонь, и тот, кто не сумел его потушить, пока это было возможно; но главная причина пожара, все-таки в наличности горючего материала. Отклики, которые наши события 17 года стали встречать во всем мире, поддержка, которую им из него по раз­личным мотивам оказывали, показывают, что такой горючий материал имелся повсюду. Даже в тех стра­нах, которые оказались настолько здоровыми, что устояли против заразы, она стала все же находить и в них для себя какую-то благоприятную почву. Со­бытия в России только раньше, чем в других странах, обнаружили мировую опасность и поставили общую проблему кризиса современного государства.

Эту опасность мы теперь видим. Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Ее тайны казались раскрыты; человек мог заставить слу­жить себе все ее сокровенные силы; мог изменять те­чения рек и превращать пустыни в сады. И однако человечество от этого не стало счастливее. Ибо при­чина всех его бед была в нем самом. В необходимо­сти для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в тоже время в трудности для него не ставить на пер­вое место свое личное благо и свой интерес. Отсю­да при различии занятий и положений отдельных людей, получалась их зависть друг к другу, борьба между ними, и в результате борьбы победа сильней­ших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и вза­имного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделения труда увеличивалось.

{380} Из столкновений между людьми выросла необхо­димость государства, которое своей организованной силой могло устранять противоречия и объединять усилия отдельных людей для их общего блага. Но самое существование государства эту задачу еще ус­ложняло. Государство не мыслимо без «государствен­ной власти», то есть без того меньшинства, которое признается руководителем всего государства, и подав­ляющим преобладанием силы над отдельными людь­ми может заставлять их всех себе подчиняться. Эта власть может от назначения своего отклоняться; мо­жет служить не общему благу, а поддерживать при­вилегии и преимущества одних над другими; может пренебрегать интересами населения, подчиняя их сво­им собственным выгодам. Так соперничество и борь­ба между отдельными людьми или классами стали пе­рерождаться в борьбу между человеческой лично­стью и государственной властью. К этой антиномии свелась главная проблема нашей эпохи. Государство стало общей формой общежития; и повсюду, где оно есть, идет борьба между человеком и им. И несмот­ря на эту борьбу, они необходимы друг другу; ни одного из них нельзя уничтожить, чтобы и другой не пострадал.

Чтобы эта борьба прекратилась, между ними должно быть равновесие. Его нельзя предпи­сать по приказу. И люди с их свойствами и само го­сударство с навыками и традициями государственной власти определяются прошлым, которое их воспиты­вает и образует.

Но на какой почве может происходить равнове­сие, если каждый человек и каждый класс, в том чи­сле и тот, который государственную власть представ­ляет, будет стремиться к тому, чтобы над другими го­сподствовать?

Тут мы встречаемся с основным свой­ством человека, с его двойственной природой. В , каждом человеке есть «зверь», пережиток эпохи, ког­да он не стал еще «человеком». При некоторых {381} условиях «зверь» в нем прорывается. Стоит увидеть, как при пожаре в театре человек топчет других, чтобы спастись самому. Если бы в человеке была бы толь­ко эта природа, не могло бы быть и «общества»: че­ловек должен был бы жить в одиночку, в первобыт­ной своей простоте, или на положении послушных домашних животных у кого-то более сильного. Но «зверем» человек не исчерпывается. Как в одни ми­нуты во всех этот зверь просыпается, так в другие и в злодее обнаруживается его другая природа.

Если между людьми могло распространиться учение, что своих «врагов» должно «любить», отдавать неиму­щим все, что имеешь, то самая возможность сочувст­венного отклика на это учение показала, что в чело­веке существует и такая природа. И как бы ни объя­снять ее происхождения, развитием ли семейных ин­стинктов, выводом ли человека при виде неотврати­мости его личной смерти, привычками ли, внушен­ными ему самой общественной жизнью или проявле­нием в нем Бога и доказательством Его бытия, эта другая природа также реальна, как и звериная. И ни одну из них нельзя «уничтожить». Звериную приро­ду не только вовсе нельзя истребить; едва ли это бы было и желательно. Из нее вытекает не одно только зло: на ней же основаны «активность» и «динамизм» человека, желание не отставать от других, стремление к успеху и совершенству. Если бы эти свойства из человека исчезли, природа его обеднела бы. Надо только, чтобы зверь не поглощал человека всецело, чтобы он оставался и человеком. На двойственно­сти природы людей создалось государство с его на­значением. Без нее оно было бы или невозможно, или ненужно.

Из столкновения интересов отдельных профессий, из двойственности природы людей, как и из всякой антимонии — выход один; их синтез, то есть такой компромисс между ними, который для обеих {382} противоположных сторон был бы приемлем. Всякая борьба должна окончиться миром. А мир и есть соглашение прежних противников. На каком же начале может оно состояться при различии интересов? Не на побе­де «сильнейшего» и вынужденном ему подчинении; не на случайной «воле» «большинства». Добровольное соглашение прежних противников может быть осно­вано только на признанной ими обоими обоюдной пользе, то есть на справедливости. Существо справедливости всем знакомо. Римляне ее называли "aequitas", что, кроме справедливости, означало и равенство. Ее выражали более развернутой формулой:

«Не делать другим того, чего от них не хочешь себе».

«Справедливость» есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя.

Мы живем в эпоху демократии и считаем ее выс­шей государственной формой. Преимущество демо­кратии не в том, что при ней в государстве власть при­надлежит большинству населения; в этом скорее ее сла­бость.

Ее достоинство в том, что демократия при­знает справедливость, т. е. равное ко всем отношение своим руководящим началом. Те, которые стали бы присваивать себе преимущества над другими и стали бы эти преимущества для себя охранять, были бы не демократами, а самозванцами. Существо демократии в том, что при ней права и возможности всех должны быть одинаковы. Демократии именно это начало должны защищать. Потому в понятие демократии во­шло и народоправство, т. е. участие всего населения в установлении норм, по которым живет государство. Это участие необходимо затем, что при народоправ­стве всякое отступление от одинакового права для всех будет замечено и вызовет противодействие со стороны тех, кто обижен. Как при теперешних войнах воюющие отказываются от употребления газов, ми­кробов и атомных бомб, ибо этим сами себя бы {383} под них подставляли, так в самоуправляющихся демокра­тиях пользование готентотской моралью становится настолько обоюдоострым оружием, что всем выгод­нее от него отказаться.

В демократии есть и другое свойство. Отыскание справедливого отношения не только людей между со­бой, но и их всех с государством, всего лучше может быть достигнуто в процессе их совместной работы на общее благо, а не в результате борьбы между ними. В этом воспитательное значение демократии, как го­сударственной формы и залог ее достижений. Но до­стижения сменялись разочарованием и недовольством, если демократии отступали от этого начала и возоб­новляли ту борьбу людей «между собой», которая пи­талась воспоминаниями о прошлых несправедливостях и желанием за них отомстить.

И «вечный бой» между государственной властью и личностью колебался между двумя крайностями. Ли­бо во имя прав человека он приводил к разложению государства, от чего страдал и человек, либо во имя могущества государства уродовали человека, подта­чивая этим и государство. Две эти крайности не только питали, но и порождали друг друга. И нигде нельзя это видеть так ярко, как на примере России, где экс­цессы противоположных тенденций обнаруживались в примитивной своей простоте, а по отсутствию опыта доходили до крайних пределов, как будто предназначаясь для классической роли «пьяных илотов».

Эти отвлеченные положения не трудно проверить. Возьму, как пример, злободневный вопрос о положе­нии в государстве «национальных меньшинств».

Правоограничения человека по признаку его на­циональности с демократией несовместимы, ибо были бы нарушением «справедливости». То большинство, которое согласилось бы ограничивать права меньшин­ства по этому признаку, не пожелало бы, чтобы такие ограничения применялись к нему там, где оно само {384} оказалось бы в меньшинстве, что в результате войн ча­сто случалось. Но можно посмотреть на вопрос и с дру­гой стороны. «Национальности» теперь претендуют на право по большинству своих голосов провозглашать свою независимость, отделяться от своего прежнего государства. Можно ли это право признать справедли­вым?

Если несправедливо ограничивать права по при­знаку национальности, то почему будет справедливо по этому признаку их права увеличивать, давать им привилегии, которых нет у других? Ведь мы не при­знаем за всеми людьми или группами права из госу­дарства уйти с частью его территории. Если этого пра­ва все не имеют, то почему его давать отдельной национальности, т. е. создавать для нее привилегию, ко­торой не имеют другие? И это не всё.

Национальности претендуют вопрос о своем отделении решать боль­шинством своих голосов, и требуют, чтобы это реше­ние было для меньшинства обязательно. Здесь проти­воречие. Выделение из государства национальность считает себя в праве решать вопреки большинству го­лосов всего населения; а когда национальность поста­новляет из государства уйти, то постановление ее боль­шинства будет для меньшинства ее обязательно. Это противоречие, которое в демократии т. е. в свободном режиме обнаруживается и себя обличает. Мне при­поминается пример этого из жизни нашей Государ­ственной Думы: это маленький факт, о котором было бы неловко и упоминать, если бы в мелочах наглядно не отражались общие законы человеческой жизни.

Мне пришлось в Думе быть автором ее Наказа, т. е. того внутреннего распорядка, по которому рабо­тала Дума. В миниатюре Наказ соответствует как бы конституции государства. Формально он изготовлял­ся Комиссией, но во второй Думе я был в этой Комис­сии председателем, докладчиком и автором объясни­тельной к Наказу записки, которая вместе с Наказом стала печататься, как его комментарий. Поэтому {385} судьба Наказа в моей памяти хорошо сохранилась. Во вто­рой Думе я принадлежал к ее большинству; в ней бы­ло и «правое» меньшинство, около 100 человек. Но «левое» большинство этой Думы, исходя из того, что оно на выборах победило, не пожелало представи­телям меньшинства дать ни одного места в президиуме, даже на посту помощника секретаря. Горе побежден­ным!! Мои старания добиться уступки побежденным противникам не имели успеха. (Об этом я рассказал в книге «2-ая Государственная Дума» (стр. 79-81). Но когда я готовил для этой Думы Наказ, я боролся с этой традицией и защищал против нее права меньшин­ства. Выгодность для нас самих такой политики не за­медлила обнаружиться. 2-ая Государственная Дума была досрочно распущена; благодаря государствен­ному перевороту 3 июня, в 3-ей Думе большинство ста­ло «правое»: «кадеты» уже числились в немногочи­сленной оппозиции левых. И когда зашла речь о выбо­рах в президиум этой Думы, правое большинство отве­тило нам той же монетой: в президиум оппозицию, т. е. теперь левое меньшинство оно не пустило. Мы тогда испытали на себе применение нашей собственной по­литики. Но мы могли увидать и другое. На одном из первых собраний Думы было кем-то предложено, по­ка не будет составлен новый Наказ, принять временно к руководству Наказ прежней Думы. Правое большин­ство вознегодовало. «Как, кадетский Наказ? — вопил Замысловский. — Ни за что не хотим». И я имел удо­влетворение выслушать, как те члены нового правого большинства, которые во 2-ой Думе были, В. А. Бобринский, Н. А. Хомяков и др. за ее Наказ заступились, при­знав, что он был «справедливым», а не «партийным». Свидетельство об этом Хомякова, председателя новой Думы, было конечно для нее авторитетно; и не только этот Наказ был временно принят, но когда состоялось избрание новой комиссии по Наказу, то я, хотя и член оппозиции, был опять в ней сделан докладчиком, и {386} фактически председателем. (Председатель — правый Крупенский в Комиссии заявил, что не будет ходить на ее заседания, чтобы предоставить мне, товарищу председателя, — обязанности председателя исполнять без перерыва. Большего сделать было нельзя, т. к. раньше состоялось соглашение, которое постановило не допускать оппозицию на посты председателей Комиссий. Это постановление и было обой­дено в комиссии по Наказу, указанным выше приемом.).

Благодаря этому я по-прежнему мог и в новом Наказе права меньшинства защищать; это постепенно вошло и в ту практику, ко­торая если Наказом и не всегда регулировалась, то все же соблюдалась по прецедентам. Так жизнь учила тому, что в конце концов бывает иногда выгодно быть справедливым.

«Настоящие политики» такого отношения к против­нику не признавали. Милюков в «Современных Запис­ках» (№41) написал про меня: «В 3-ей Думе Маклаков перенес в политику приемы адвокатской профессии. Он дал большинству 3-ей Думы превосходную, вполне объективную консультацию по вопросу о том, как обу­здать ораторов и обструкторов оппозиции и по спра­ведливости заслужил лестное название «отца Наказа». Со стороны Милюкова эти слова очевидно ирония. По его мнению не должно быть объективным и справед­ливым к противникам; в отличие от него, я думал, что иногда справедливость — лучшая политика.

Но если можно оспаривать право национальных меньшинств одной своей волей раздроблять прежнее государство, то это меньшинство вправе требовать, чтобы в самом государстве оно не только не было в своих правах ограничено, но и могло, как всякая на­циональность, особенности свои, как национальности, охранять.

Пределы этого последнего права определяются тем же принципом справедливости, т. е. одинаково­стью этого права для всех национальностей, как тако­вых, их одинакового права на свой язык, школу, куль­туру и т. д. Такие права все национальности должны {387} иметь не потому, что такова воля большинства, а по­тому, что одинаковость права для всех должна быть основанием правового государства. Образование по­сле воины новых государств, где прежнее националь­ное большинство превращалось иногда в меньшинство и испытывало на себе результаты своей прежней по­литики, само показывало, какой недостаточный кри­терий для справедливости представляет воля одного большинства. Потому вопрос о правах национально­стей на охрану себя, как таковых, в государстве, тре­бует одинакового решения для всех, а не решается в каждом отдельном случае по желанию большинства. Например, можно считать правом каждой националь­ности, независимо от ее численности, говорить на своем языке и невозбранно своих детей ему обучать. И ни одна национальность не может этого другим запре­щать, если не желает, чтобы это и ей самой запрещали. Не будет возражения и против существования обяза­тельного государственного языка, если оно не сопро­вождается стеснением других языков. Если историче­ски создалось единое государство, с единой властью, оно не может не иметь своего языка. Но ни одна на­циональность не может считать себя в правах своих ограниченной тем, что ее будут учить и языку государ­ства: это ей только полезно. Если же при таких отно­шениях государства к правам национальностей, какая либо из них все-таки захочет от него отделиться, то это касается интересов обеих сторон и они должны это решать по соглашению. Целому государству надо бу­дет решать, что целесообразнее и выгоднее для него самого, удерживать ли силой в своей среде то нацио­нальное меньшинство, которое, несмотря на уважение к его национальным правам, захочет из государства уйти, или установить с ним новые отношения, или даже просто с ним мирно расстаться. Это будет вопрос уже не права, а целесообразной политики. Это не тождест­венно с утверждением, будто отделение от государства, {388} вопреки воле его, есть «право» каждой националь­ности.

Вопрос о национальностях сравнительно прост. Ин­тересы их по существу не противоречат друг другу, если только они сами уважают чужие права. Это усло­вие одинаково относится к большинству и меньшин­ству, ибо и те и другие бывали против этого грешны: одни — желанием подавлять культурные права мень­шинства, другие претензией ради себя разрушать це­лость всего государства. Установить справедливые отношения между ними возможно. А кроме того, при современной тенденции государств объединяться во все более крупные единицы этот вопрос постепенно свою остроту потеряет.

Иначе представляется главная современная проб­лема о социальных противоречиях среди населения. Они не только неизбежны, но увеличиваются с разви­тием техники и становятся все острее по мере роста сознания личностью своих прав на достойное поло­жение в своем государстве. Все социальные классы де­лают в нем полезное, хотя и разное дело. Как же долж­но поступать государство, чтобы его жизнь могла идти без борьбы среди самого населения, без вредных для всех перебоев и остановок? Возможны две противопо­ложных дороги: или отдавать все свободной деятель­ности заинтересованных людей в расчете, что общая выгода приведет всех к соглашению, или, считая на первом месте интерес целого государства, предоста­вить власти принуждать всех к выполнению ее требо­ваний. Обе дороги возможны, но обе обнаружили свою недостаточность. Выход в синтезе той и дру­гой, в сочетании личного интереса, как главного дви­гателя человеческих действий, и вмешательства госу­дарственной власти, для охраны от нарушения нужной для всех справедливости. Вопрос в том, как находить этот путь в самоуправляющихся демократиях с про­тиворечивыми интересами всех?

{389} Нельзя смешивать функций государства и населе­ния. Многое в жизни определяется только самими людьми, их волей, способностями и интересами. Госу­дарство с своим аппаратом принуждения не должно пы­таться заменять собой эти мотивы; желание по своему произволу распоряжаться всей жизнью людей равно­сильно претензии превратить их в «машины», или в по­корных «рабов». Рабство может существовать; и че­ловек некоторое время может простоять не на ногах, а на своей голове. Но такое его положение не может быть прочным. Человек при его теперешнем самосо­знании добровольно не согласится быть рабом у дру­гих, хотя бы эти другие и требовали подчинения себе именем всего «государства», или «именем» «общего блага». Для современного человека все, в том числе и представители государственной власти, остаются людь­ми, а не высшими существами; на такие претензии их он лишь негодует. И потому рабство не совместимо с миром внутри общежития; деятельность государст­венной власти в таком случае должна бы свестись к надзору за своими рабами, к держанию их в послуша­нии силой. Этим государство человека «уродует», а се­бя ослабляет.

Назначение государства не в том, чтобы заменять деятельность и достижения людей, а в том, чтобы со­действовать развитию всех сторон самого человека. Для этого необходимо его защищать от попыток на­рушения его свободы другими людьми, отстаивать для всех одинаковые «права человека». Лассаль ирониче­ски называл это «теорией ночных сторожей». Здесь нет места иронии. Без сторожей совместная жизнь не­возможна, какова бы ни была конструкция государст­ва. Вопрос в том, что они должны охранять.

В демократиях они должны охранять не при­вилегии отдельного класса, властей или пар­тии, а справедливость, то есть одинаковость права для всех. Установление и защита таких прав и есть {390} обязанность государства. Остальное вне его компетенции, зависит от уменья и желания самих людей, которые могут быть неодинаковы. Ошибка нашего времени в том, что государства под разными предлогами склон­ны и теперь позволять одним то, что запрещают дру­гим; этим они изменяют своему назначению охранять справедливость. В этом тот горючий материал, кото­рый повсюду угрожает пожаром. Это подрывает дове­рие к демократии и толкает к тоталитаризму. Это вы­шло из того, что вместо защиты «справедливости» де­мократии стали руководиться другими мотивами.

Лассаль был прав, что для государства функции ночных сторожей недостаточно. Даже для того, чтобы ее исполнять, оно должно иметь и право и возмож­ность к этому отдельных лиц принуждать. Ведь общее благо — реальность, а не лицемерие, или ловушка. По­тому государство может отдельным людям не только запрещать, но и предписывать, возлагать на них обя­занности. В этой области предписаний оно ограни­чено тем же принципом справедливости, т. е. равного ко всем отношения в одинаковых условиях. Среди тре­бований, которые государство может предъявлять к человеку, есть минимум, который может быть для всех обязателен, ибо без него невозможен мир в среде об­щежития; настаивая на его исполнении всеми, государ­ство защищает и общее благо и справедливость. Но отдельные люди могут и даже должны руководиться и более высокими мотивами, доходящими до готов­ности жертвовать собой для других, до забвения своих интересов и прав во имя любви к человеку, даже к вра­гу и обидчику.

Откуда бы ни родились в человеке по­добные чувства, государство не имеет ни права, ни возможности силой всех к ним принуждать. Если власть с своим аппаратом возьмется за создание госу­дарства на подобных началах, это только приведет к тому тоталитарному строю, который под предлогом общего блага превращает людей в рабов меньшинства {391} в лице «единственной партии». В уродстве, к которому сейчас привела в России такая гипертрофия государ­ственной функции, сказалась Немезида над иронией по поводу недостаточности «ночных сторожей». Так бы­вало всегда, когда государство пыталось насилием осу­ществлять на земле, то «царство», которое может быть только «не от мира сего». Значение правового и спра­ведливого государства само по себе так велико и бо­гато последствиями, что не нужно от него требовать большего. Остальное дело свободной воли человече­ской личности, и других способов воздействовать на эту волю, чем применение силы.

Чтобы иллюстрировать это на конкретном приме­ре, коснусь вопроса, который в России в те годы был, по мнению многих, главной причиной нашей револю­ции. Это земельный крестьянский вопрос. Многие ду­мают, что если бы он был тогда у нас разрешен

прину­дительным отобранием земель у частных владельцев и передачей их трудовому крестьянству, крестьяне явились бы опорой порядка в России, и революции не допустили бы. Что аграрная реформа, в смысле удо­влетворения землею крестьянства, была необходима, едва ли можно оспаривать. Вопрос в том, каким путем должно было к этой цели идти, чтобы избежать, а не вызывать революции?

Я не буду говорить о том, как разрешался этот во­прос во время Революции 17 года. В революциях уже не руководятся ни законностью, ни справедливостью, хотя они иногда и делаются во имя этих начал.

В ре­волюциях начинают действовать другие мотивы и стра­сти, вытекающие из другой природы людей, из зави­сти, злобы и мести за испытанное ранее зло; такие дей­ствия часто закрывают то, что в революции было за­конного. От революции и нельзя ждать другого; в этом такое же отличие ее от нормальной государственной жизни, какое отделяет болезнь от здоровья. Я имею в виду те аграрные программы, которые были {392} составлены до революции для того, чтобы ее избежать и вне­сенные при Конституции. По ним можно судить, на­сколько с условиями порядка и мирного развития жиз­ни в демократиях могли иногда мало считаться.

Земельная собственность — своеобразное право; можно вовсе ее отрицать, как отрицают собствен­ность на воздух, на воды, на недра, на пути сообще­ния, на другие предметы extra commercium (Вне оборота.). Но если государство на нее смотрит так, оно должно ее отри­цать для всех, и для помещиков, и для крестьян, кото­рые сами ее обрабатывают, и для коллективов, кото­рые в ст. 131 советской конституции 36 года имену­ются «общественной социалистической собственно­стью», покушение на которую, по той же статье, могут допускать только «враги народа». По такой теории земля может принадлежать только всему государст­ву, которое раздает ее в условное пользование. Такой взгляд на землю приписывают нашему крестьянству; идеалисты видели в нем передовую идею, зародыш со­циализма. Такое правосознание было будто бы созда­но нашей историей, вытекало из «сельской общины» с ее правом переделов земли, что воспитало «коммунитарное понимание собственности». В этом Герцен видел преимущество России над «мещанским» Запа­дом, и то «новое слово», которое Россия с собой миру несет.

Прежде можно было так думать, но, наблюдая позднейшую жизнь, позволительно сомневаться, что­бы у русского крестьянства подобное мировоззрение было, чтобы оно право собственности на землю не признавало и считало ее «Божьим даром», как воздух. Когда, в 1917 году, стали на дорогу отобрания земель у одних для передачи другим и начали действовать «земельные комитеты», крестьяне различали земли своих бывших помещиков от других и находили, что они должны быть отданы именно им, а не чужим и {393} не пришлым крестьянам, хотя бы у тех было еще мень­ше земли. В этом их убеждении заключался элемент признания частного права на землю. И свою личную собственность крестьяне предпочитали мирской и об­щинной. Это доказывает и постепенное прекращение переделов земли, и успех аграрных законов Столыпи­на, несмотря на противодействие им и многие техниче­ские их недостатки, а позднее борьба против колхо­зов и их непопулярность.

Земельной собственности крестьяне не отрицали. Если они хотели прирезки земли, притом из земель своих бывших помещиков, то у них это было не пе­редовой идеей, а отрыжкой крепостных отношений. Помещичьи земли когда-то обрабатывались подне­вольным крестьянским трудом; крестьяне с этой землей были потому связаны. Когда личное рабство было и для них уничтожено, как общая мера, они естественно получили от государства и часть той земли, которую раньше обрабатывали для помещика, но которой и сами кормились. Когда же с размножением населения этой земли им для их жизни уже нехватало, крестьяне естественно ждали дополнительного себе наделения. Государство дало им правовое основание для таких ожиданий.

После освобождения крестьяне были остав­лены неполноправным сословием, которое несло на все государство такие повинности, которых не знали другие. Так «крестьянские власти» из среды самих кре­стьян, часто вопреки их желанию выбираемые для от­правления этой своеобразной крестьянской натураль­ной повинности, одними крестьянами из своих средств оплачиваемые, занимали в сельской России все низ­шие административные должности, несли всю поли­цейскую службу в интересах не крестьян, а всего го­сударства. Это давало им право претендовать на по­лучение от государства нужной для их жизни земли, как когда-то государство давало служилым людям для их службы поместья. И так как эти административные {394} натуральные повинности лежали на сельских общест­вах, как таковых, хотя исполнялись отдельными вы­ставляемыми ими людьми, то и дополнительного на- s деления землей ждало все крестьянское сословие. И потому со стороны крестьян притязание на землю помещиков было естественно и в известной мере законно.

Конечно, земельной нужде, как и во всякой незаслуженной самим человеком нужде, государство должно было помогать. Это и общая обязанность го­сударства и требование справедливости, то есть оди­накового ко всем отношения. Но для этого революции не было нужно. Такую возможность предусматривали и основы существовавшего общего права. По этой дороге должно было бы идти и новое аграрное зако­нодательство.

Если крестьянам нехватало земли, то ее в России в то время было больше, чем нужно для всего ее на­селения. Категории таких земель были различны и обусловливали неодинаковое к себе отношение.

В распоряжении государства были земли, никому на праве собственности не принадлежавшие, казенные земли разных наименований и ими можно было нуж­давшихся крестьян наделять, ничьих прав этим не нарушая. Были земли частных владельцев, которые их собственники не обрабатывали и никаких доходов с них не получали; они лежали втуне, были предметом роскоши, и как всякая бесполезная роскошь, могли быть обложены высоким налогом: он мог побуждать собственников их раздроблять и потом продавать или сдавать в аренду. Были земли, которые собственники сами не обрабатывали, но сдавали в аренду тем же крестьянам, часто на недопустимо тяжелых условиях. Эти земли можно было превращать в собственность их арендаторов, обеспечивая за прежним собственни­ком его доход, следовательно, не принося ему ника­кого убытка. Можно было вообще владения свыше {395} определенного минимума облагать прогрессивным на­логом, чтобы побуждать собственников к передаче их мелким землевладельцам, то есть в крестьянские руки, если собственник не захочет или не сумеет завести в них такого интенсивного хозяйства, которое могло бы покрывать высокую ставку налога. Наконец, не про­тивореча себе, можно было допускать и принудитель­ное отчуждение земель в тех исключительных случаях, когда именно данная земля была необходима другим: это уже допускалось при проведении железных до­рог, могло быть и для других подобных же надобностей: для уничтожения чересполосиц, для открытия проезда к соседней земле, особенно в тех случаях, ког­да неудобное расположение земель было в свое время допущено с целью сохранения экономической зависи­мости крестьян от помещика. Такие земли, по общему праву, могли бы подлежать отчуждению, как это при­знавал и Столыпин.

Из этого видно, что при обилии в России свобод­ных земель и здорового тяготения к земле русских крестьян аграрный вопрос мог бы быть решен без на­рушения основ существовавшего гражданского поряд­ка. Без отрицания собственности можно было идти этим путем, начиная с того, что представлялось или наиболее острым, как аренда, или простым, как ка­зенные земли. Крупная собственность стала бы сама со­бой уступать место средней и мелкой; процесс этот давно начался, с уничтожением дарового труда, и это был естественный и здоровый процесс; его можно бы­ло облегчить и ускорить. Но наша общественность предпочла идти другой дорогой. В адресе государю первая Дума заявила, что не исполнила бы своего долга, «если бы не выработала закона об удовлетво­рении потребностей крестьян к земле, путем обраще­ния в их пользу земель казенных, удельных, кабинет­ских, монастырских, церковных и принудительного отчуждения земель частновладельческих».

{396} Возвещение такого ничем неограниченного отчуждения част­ных земель шло дальше взглядов самой Государствен­ной Думы и не могло не вызвать тревоги во всем зем­левладельческом классе; он не без основания в этом плане увидел меньше забот о нуждах крестьян, чем вражды к классу землевладельцев по политическим основаниям и приступ к его «ликвидации», то есть преддверие того, что произошло уже позже. Отсюда вышел и резкий ответ правительства на адрес Думы, первый вотум недоверия — 13 мая 1906 г., два обра­щения к населению на ту же самую тему — одно от правительства, другое от Думы — их конфликт на этом и ее роспуск. Дума сама его вызвала такой ост­рой и ложной постановкой вопроса.

Нельзя не вспомнить, что когда правительство, распустивши первую Думу, предложило свое решение аграрного вопроса в форме Столыпинских аграрных законов, отрицательное отношение к ним со стороны левых политических партий вытекало едва ли не из того же источника. Трудно сомневаться, что, если бы для проведения в жизнь этих законов до войны хва­тило бы времени, и Россия бы стала страной «хутор­ских хозяйств» на правах личной собственности, то для социальной революции исчезла бы самая благо­дарная почва и Россия развивалась бы обычным евро­пейским путем, а не наоборот, как это выходит теперь, когда Европа подражает примеру революционной Рос­сии. Можно понять, что и те направления, которые боялись в России усиления «мелкобуржуазной сти­хии», видя в ней главного врага идеалу «социализма», и другие, которые по разным причинам ставили став­ку на революцию, противились этим законам. Но труд­но объяснить непримиримую оппозицию со стороны радикальных демократических партий.

Многое в этих законах нужно было исправить; можно было жалеть, что реформа такого значения была проведена в по­рядке 87 ст. Но что можно было возражать {397} принципиально против основной идеи этих законов? Говорили, что эти законы «диверсия», чтобы избежать «принудительного отчуждения» земли у помещиков, как будто подобное отчуждение само по себе было благом и насильственная «ликвидация» помещичьего класса желательна. Помню, как H. H. Кутлер говорил с возмущением, что Столыпинские законы есть «отчуж­дение общинной земли в пользу хуторян», то есть от­дельных крепких крестьян. Но у Кутлера, автора пред­ложения об «отчуждении земли у помещиков», аргу­мент о недопустимости отчуждения звучал уже гот­тентотской моралью.

Существо Столыпинской рефор­мы было одной из форм уравнения крестьян с дру­гими сословиями, распространением на них принци­па нашего общего права о том, что «никто не обязан оставаться соучастником в общем владении, если то­го не захочет». Но так как для крестьян в отношении земельной их собственности, как и во многих других отношениях, существовали особые сословные законы и правила, то для распространения на них, на их об­щину, принципов общего права, требовалось и спе­циальное о том законодательство. Такова была идея этих законов. Нельзя отрицать, что при их составле­нии было сделано много ошибок и несправедливо­стей, которые нужно было исправить, но «принципи­альная» оппозиция им, на которой остановились ле­вые партии, мешала этим партиям заняться таким ис­правлением. Споры свелись к вопросу о «принудитель­ном отчуждении» земель частных владельцев, или вер­нее к объему этого отчуждения; как исключение, его ведь допускал и Столыпин. Я показывал в книге о 2-ой Государственной Думе, что и эта Дума была рас­пущена в сущности на этом вопросе, о «принудитель­ном отчуждении» земли, а ее роспуск повел за собой и переворот 3 июня 1907 и всю дальнейшую политику власти, которая в соединении с войной окончилась ка­тастрофой 1917 г.

{398} Теперь, когда этот вопрос всякий практический интерес уже потерял, о прошлом можно судить бес­пристрастно. Не ликвидация частного землевладения, не принудительное отчуждение помещичьих земель в пользу крестьян — разрешили бы в России аграрный вопрос и могли предотвратить революцию, а гораз­до скорее идеи Столыпина. И если многие из тех, кто понимал ненужность планов о «принудительном отчуждении», голосовали за адрес 1-ой Государствен­ной Думы, и за законопроекты, которые «отчужде­ние» ставили в центре реформ, то причиной этого с их стороны было, во-первых, их нежелание расходиться с теми левыми партиями, которые были их союзниками в «борьбе против самодержавия», а во вторых, предположение, будто отобрание земель у помещиков, отрицание для них частной земельной соб­ственности, соответствовали крестьянскому правосо­знанию. Это заключение было фактической ошибкой. Отобрание земли у помещиков могло быть крестьянским желанием, но не их правосознанием. Оттого знаменитый лозунг «земля и воля» звучал такой фальшью. Он соединял разнородные вещи. Когда крестьяне говорили о воле, другими словами о свободе, о защите ее от нарушений, то есть о праве ее ограждающем, они этого просили для всех и этим свободы у других не отнимали. Поэтому это — правосознание; присо­единение же к этому требованию земли путем отнятия ее у других, было уже не правосознанием, а только вожделением, отрицанием для других того права, ко­торое они просили себе. Это не правосознание — а лозунг большевиков, «грабь награбленное», который и привел к ликвидации не только помещиков, но по­том и самих крестьян, под флагом борьбы с «кулака­ми». Этого требовало не крестьянское правосознание, а революционная идеология, несовместимая ни со сво­бодой, ни с правом, ни с демократией.

{399} Это подводит к вопросу, связанному с аграрной проблемой. Передовые партии хотели передавать зем­ли трудящимся, то есть тем, кто сам, «своими руками» ее обрабатывает; этим они пытались и наемный труд отрицать, клеймить «эксплуататорами» тех, кто для обработки своей земли нанимает «рабочих». Можно отрицать институт найма, как и собственности, но от­рицать его можно тоже только для всех; тогда при­шлось бы отрицать индустриализацию, разделение труда, машинное производство, словом всю современ­ную технику. Нужно было бы упразднять фабрики и заменять их ремесленниками. Аграрные планы передо­вых наших партий в 1906 г. рекомендовали именно это, хотя этого совсем не хотели и едва ли себе в этом отдавали отчет. И мы видели, к чему это привело. Крестьянская мелкая и средняя собственность через колхозы переходила к государственной власти; госу­дарство становилось в них и собственником и нанима­телем; наемный труд не был и для него уничтожен, но стал против такого мощного нанимателя, как го­сударство, вполне беззащитен; фактически он превра­тился в институт рабства и мог заменяться принуди­тельным трудом в концлагерях.

Вот чем кончалась попытка сразу решить в Рос­сии аграрный вопрос, и забвение государством своего долга защищать для всех людей одинаковую справед­ливость и право.

Почему же наши передовые политические партии пошли по такой ложной дороге? Кроме иллюзии, что таково было «крестьянское правосознание», и жела­ния крестьян этим привлечь на свою сторону, вызвать в них симпатию к конституционному строю, тогда, на заре неискушенной еще опытом демократии, сущест­вовало убеждение, что «воля большинства» должна быть для всех обязательна. Трагедия нашей юной об­щественности была в том, что она искренно готова {400} была подчиниться этой опасной иллюзии, которая привела демократии к их современному кризису.

Демократия всегда начиналась борьбой с аристо­кратией и ее привилегиями, то есть с теми правами, которых не имело и не могло иметь все население. Особые права у привилегированного меньшинства — демократия отрицала. В этом она была защитником общего права для всех, то есть справедливости — и в этом были ее raison d'être и заслуга в истории. А режим народовластия, который демократия тогда устанавливала, давая всем равную возможность участвовать в руководстве государственной жизнью, облегчал ей и в дальнейшем все более полное торжество справедливости, гарантируя всем одинаковое право на «свободу от нужды и от страха», как это форму­лировалось потом в Атлантической Хартии.

Но демократии сбивались с этой дороги: их борь­ба с привилегиями была всегда борьбой с меньшин­ством; ведь только меньшинство населения может по­лучать от привилегий выгоду по той же причине, по которой человек может ездить верхом на слоне, а слон в таком положении человека раздавит. Но мень­шинство, которое раньше управляло всем государст­вом, стало себя за него принимать. А борьба с приви­легиями меньшинства приучала демократию к призна­нию за большинством самостоятельного преимущест­ва. Достоинство народовластия не в этом. При нем легче увидеть, где нарушена справедливость и как ее восстанавливать. Но справедливость не непременно там, где желает видеть ее большинство. У нее само­стоятельная природа, от воли большинства независя­щая. Справедливость и большинство могут совпадать, но могут и расходиться.

Заменить искание справедли­вости подчинением большинству, — значит поклонять­ся другому кумиру, гоняться за теми болотными огоньками, которые сбивают с дороги заблудившихся путников. При таком понимании, вместо искания {401} справедливости в демократиях стали стараться всеми ме­рами создавать большинство, привлекать к нему обе­щаниями, обманами, даже насилием, запрещать или затруднять противоположные мнения. К «формиро­ванию» большинства приспособляли и политику и идеологию, и самый государственный строй. В этом теперешняя болезнь демократий.

Кельзен заметил, что преимущество большинства заключается в том, что оно к единогласию ближе. Это только подтверждает, что идеал заключается не в большинстве, а в едино­гласии, то есть в соглашении всех. По дороге искания общего соглашения и надо идти, чтобы достигать справедливости, а не заменять его волей одного боль­шинства. Так тот аграрный закон, который хотели проводить через Думу, не мог сделаться справедли­вым только оттого, что его бы хотело крестьянство, если бы даже крестьянство и было большинством все­го населения. Крестьяне могли его желать и на нем настаивать, но государство должно быть справедли­вым ко всем, а не угождать только воле своего боль­шинства. Задачей его должно было быть отыскивать возможное соглашение всех тех интересов, которые оно считает вообще допустимыми; в этом соглаше­нии, если оно добровольно, и обнаружится справед­ливость; эти понятия — равнозначащи.

Демократия впадала и в другую иллюзию подоб­ную этой; она стала думать, что звериные свойства лю­дей, эгоизм, высокомерие, презрение к низшим — свойственны только среде меньшинства, то есть знат­ных, богатых и сильных; и что наоборот принадлеж­ность к «униженным и оскорбленным» воспитывала в людях чувства сострадания, солидарности, и в ре­зультате привычку друг за друга стоять. Это внуша­ло надежду, что с упразднением социальной верхуш­ки и переходом власти к прежним обиженным, появят­ся другие приемы в управлении государством, а {402} потому приблизится равенство и общее счастье. Дейст­вительность не оправдала и этого оптимизма.

Двойственная природа человека сохранялась у не­го во всех его положениях. Конечно, гордыне, высоко­мерию, безжалостности к несчастным легче прояв­ляться в среде обеспеченной, счастливой верхушки; кроме того эти свойства людей там заметнее, а вместе с тем и для других оскорбительнее. Но мы на приме­рах увидели, во что стали превращаться прежние угне­тенные, когда получали возможность над другими гос­подствовать, им свою волю предписывать и требовать от них подчинения. Они сами стали делать то, с чем раньше боролись в других. Если раньше возмущались теми претензиями на преимущества, которые требо­вала для себя над простыми людьми — так называе­мая «белая кость», то чем лучше, когда преимущества и льготы над «буржуями» требуют теперь за проле­тарское происхождение и за тюремные стажи. А зато те человеческие черты, которые так дороги в людях, стали обнаруживаться в прежних насильниках и «эксплуататорах», когда жизнь их превратила в «оби­женных и оскорбляемых». Люди остались теми же людьми и только менялись ролями.

Это показывает, как условия, в которых люди находятся, на проявление той или другой их приро­ды влияют. Оттого на демократиях лежала задача строить так государство и управление им, чтобы вос­питывать в людях привычку к справедливому отноше­нию друг к другу, а не претензию над другими гос­подствовать, требовать повиновения своей воле, и в этом находить себе удовлетворение. О таком воспи­тании людей демократии недостаточно думали, когда отдавали власть большинству, отстраняя все, что мог­ло волю его ограничить, и в отстранении этом видя успех демократии. Этим они затрудняли приближе­ние к общему соглашению, то есть к наиболее спра­ведливому разрешению противоречий между {403} интере­сами всех. Вместо того, чтобы стремиться к этому, они стали добиваться образования большинства, на­ходя волю его доказательством своей правоты. К это­му было приспособлено и избрание представителей населения большинством голосов, при котором инте­ресы меньшинства заглушались в самом зародыше, и решения в самом представительстве, которое прини­малось тоже по большинству голосов. Вместо стара­ния отыскать такое решение, которое было бы для всех наиболее приемлемо, ценой уступок обеих сто­рон, демократии стали заботиться, как образовать то большинство, которое сможет предписывать свою во­лю другим. А по существу безразлично, предписывает ли свою волю монарх по «природному праву», приви­легированное меньшинство, которое воображает себя лучше других, или просто арифметическое большин­ство населения. Дело не в воле кого бы то ни было, а в объективной справедливости, которую нужно не объявлять, а отыскивать. А отыскивать ее нужно преж­де всего выявлением всех разногласий, и исканием ими самими соглашения между собой. Этому процессу должны содействовать, а не препятствовать и струк­тура и практика государства.

Конечно это задача нелегкая. Если непозволительно большинством голосов заставлять молчать мень­шинство, или пренебрегать его правами и интересами, то требование единогласия может поставить решение в зависимость от тех, кто будет намеренно срывать соглашения. Пример этого мы видим в опытах меж­дународных организаций, которые устанавливали пра­во вето и открывали свободу обструкции, не всегда добросовестной. Нельзя вводить такой порядок внут­ри государства. Нужно найти выход из подобного тупика, чтобы все знали, к чему приведет неудача об­щего соглашения. Таких выводов найти можно много; людям останется выбирать, какой для них выгоднее, или удобнее.

{404} Нельзя задаваться претензией придумать готовую форму подобного государства. Люди не кирпичи, подлежащие закону одного тяготения, которыми могут по произволу располагать архитекторы. В людях воспитываются жизнью свои понимания, при­вычки и вкусы: формы государства должны им соот­ветствовать. Важна только цель, которую будут себе люди ставить, и к которой они будут стараться идти;

всякое приближение к ней есть уже частичный успех. Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему повести может ощупью, путем ошибок и их исправлений. Ведь и введение в выборы пропорцио­нальной системы имело целью возможное их улучше­ние: практика этих надежд не оправдала, так как не­избежные недостатки этой системы превысили ее пре­имущества; а сохранение принципа большинства при решении вопросов в самом парламенте оказалось уже в противоречии с новой системой выборов. Опыт по­степенно укажет наиболее действительный путь для приближения к соглашению, если только люди будут стремиться к справедливости и стараться сохранять свои интересы, одновременно соблюдая и чужие права.

Звериная природа людей не означает, что человек защищает одного себя; она совместима с защитой це­лого круга своих, своей семьи, своего класса, своего государства. Этим уже начинается ограничение чисто звериной природы, воспитание человека, как члена общества, Общественное существо, по выражению Аристо­теля. Но такое отношение к тем, кого человек счита­ет своими, может сочетаться в нем с пренебрежением к правам всех остальных, с готовностью их уничто­жать или порабощать для своих, что будет признаком, что звериная природа в нем еще не побеждена чело­веческой.

Чтобы победить в себе зверя, люди должны при­учать себя быть справедливыми и к своим, и к чужим, {405} не делать другим того, чего себе и своим не хотят; нужно, чтобы и государственный строй был построен на таком же начале, воспитывал в людях подобное к другим отношение; чтобы это было задачей и госу­дарства и отдельных людей. А для этого прежде все­го нужно уметь видеть у своих их недостатки и не отрицать правоты у противников: без этого нельзя претендовать быть справедливым.

Со времен Аристида быть справедливым неблаго­дарная роль. «Свои» видят в ней равнодушие к их ин­тересам, противники неискреннюю и опасную «так­тику». Справедливость не способна других за собой увлекать, как их увлекают не только подвиги, но и злодейства; те и другие крайние проявления проти­воречивой природы людской; они соответствуют про­тивоположным струнам в душе человека и потому всегда находят в них отклик соответственно характе­ру их. В справедливости нет этих привлекающих черт; она лежит посредине между самопожертвованием и готтентотской моралью. Жертва собой для других доступна не всем. Справедливость же, как честность, есть нормальное состояние, которого даже не заме­чают, пока оно существует, как не чувствуют здоровья или чистого воздуха.

Равнодушное отношение к справедливости объ­яснялось и тем, что борьба за существование лежала в основе живущего; революции и войны, «горячие» и «холодные» — только крайние ее проявления. Борь­ба же накладывала на людей свой отпечаток. При ней не внушают любви к врагам, ни даже справедливого к ним отношения. Это кажется равносильным измене. Тогда стремятся к победе. Но ведь сама победа цен­на только, поскольку может стать основой прочного мира, а не началом новой войны. Нужно давать себе отчет, в чем могут быть основы подобного мира и их осуществлять. И мы можем в одном быть уверены: если наша планета не погибнет раньше от {406} космических причин, то мирное общежитие людей на ней мо­жет быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении, или при­несении себя в жертву другим, — а на справедливо­сти. Будущее сокрыто от нас; никто поручиться не мо­жет, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, а, может быть, и всемирного государства. Отдельным людям остается руководиться правилом Льва Толсто­го: "Fais ce que dois, advienne que pourra" (Делай, что должен, а там будет, что будет.).

В борьбе за справедливость можно конечно быть побежденным; за это никто бросать камнем не смеет; у справедливости критиков много: одни ее находят излишней, а другие недостаточной для блага людей.

Но если вместо служения справедливости, человек бу­дет от нее отрекаться, называть ее «слюнявой гуманностью», или глумиться над ней, как над «буржуазной моралью», то такое отношение к ней не простится, как не прощается хула на Духа Святого. Этим человек служил бы звериному царству, при котором от чело­века ничего не останется, а зверь будет вооружен чу­десами человеческой техники.

Люди пытались находить выход в другом: борь­ба могла бы прекратиться окончательной победой од­них над другими, то есть полным подчинением побеж­денных. В этом состояло «искушение тоталитарных режимов» и современных их представителей, друг с другом несхожих, но воспитанных на одной идеоло­гии. У них были и предтечи: и Шигалев в «Бесах», и Великий Инквизитор — средневековья, и завоеватели древнего мира. Во всех подобных режимах меньшин­ство берет на себя всю власть и всю ответственность, {407} но обещает своей неограниченной властью всех сде­лать счастливыми, уничтожая недовольных своей судь­бой --> .[Author:ldn-knigi]

Пока тоталитарный режим своей главной целью выставлял как будто такое общее счастье, а для на­чала — удовлетворение элементарных нужд обижен­ных классов, он отклик мог находить: ведь в этом проблема современности. Но когда заботу об обижен­ных стали заменять притязанием на преимущество своих государств или своей расы над остальными, это не могло уже других увлекать. В России социальный вопрос пока как будто на первом месте оставлен, по­чему Россия и не потеряла еще своего обаяния, и пред­ставляется для толпы «обетованной землей». Так мог­ло казаться, пока тоталитарный режим рекомендовал «грабить награбленное», отнимать то, что создали дру­гие, и пока еще оставалось, что можно было у дру­гих отнимать. Отнимавшие все-таки нечто получали себе, и притом мстили тем классам, кого в прошлом считали своими обидчиками. Но этот процесс должен был когда-то окончиться и замениться порядком на лучших, чем прежде, основах. Но новые основы в тоталитарном режиме России на практике оказались восстановлением худшего, что было и в старом: труд становился рабским трудом у государственной власти. О справедливости уже не было речи; ее клеймили презрительной кличкой «уравниловки».

У власти, или у первенствующей партии, появились свои угодни­ки и фавориты, «выдвиженцы», «кандидаты» для вступления в партию, чтобы в ней над остальны­ми господствовать. Так было когда-то и с крепост­ными крестьянами, из среды которых выходили бур­мистры для управления крестьянской массой. А с непокорными, с недостаточно преданными тоталитар­ная власть могла не стесняться: никто их уже не мог защищать против ее произвола.

Такой порядок установился не сразу. Введению его помогали многие: и те, кому он лично был {408} выгоден, и те, которые этим своим обидчикам мстили за прошлое, и идеалисты, которые искренно думали, что при их управлении все будут счастливы, что при нем не будет эксплуатации, что аппарат их власти оста­нется на высоте, которую можно обеспечивать «чист­ками»; что препятствия к общему счастью лежат не в этом уродливом режиме, а только в его противни­ках, и внутри, и вне государства; что этих противни­ков можно обезвреживать и уничтожать. Оттого то­талитарный режим под соблазнительным предлогом «общего счастья» стал источником террора внутри го­сударства и угрозой внешнему миру. Этим он сам по­жирает себя. «Идеализм» тоталитарных режимов, по­скольку он в них существует, есть явление того же порядка, как убеждение, что для существования вой­ска достаточна добровольная дисциплина, или что го­сударство с правом принуждения будет скоро людям не нужно. Когда люди на себе испытали, к чему при­вела эта наивная вера и когда вся жизнь страны оста­новилась, они стали помогать восстанавливать старый порядок, хотя бы в ухудшенном виде, вдохновляясь дурными примерами прошлого.

Но раз люди дали заковать себя в кандалы, осво­бодиться им от них уже трудно: они принуждены бы­вают с положением своим примириться. Непримири­мые гибнут в неравной борьбе; покорившиеся себя утешают, что если у них отняли свободу, то зато им обеспечили сытость, и не хлебом единым, но всем, что современному человеку для существования нужно: жилплощадью, магазинными карточками, отдыхом и даже развлечениями, по формуле рабских времен — panem et circenses (Хлеба и зрелищ.).

Для судьбы человечества опасно не вынужденное примирение с рабством, а то, что среди свободных людей, которым не угрожает ничто и которых за деньги нельзя подкупить, находятся просвещенные {409} люди, квалифицированные ученые, иногда бывшие на­родолюбцы, которые могут прославлять тоталитар­ный режим, советовать предпочитать положение сы­того раба у богатых и сильных господ — риску своей свободы и возможных при ней неудач. Такое настрое­ние знаменует кризис не режима, а самого человека, который низводит себя на ранг домашних животных. Успех тоталитарных режимов поставил этот вопрос.

Таковы заключения, к которым мой опыт меня приводил; он мне показал, что, несмотря на несораз­мерную роль, которую в моей жизни играла случай­ность, в ней оказалась последовательность. Я начал дея­тельность адвокатурой, то есть защитой человека пе­ред представителями государственной власти по ее же законам. Когда обнаружилось, что самодержавие не­совместимо с господством законности, я принял уча­стие в борьбе против него, за замену его представи­тельным строем. А когда мы ближе с сущностью его познакомились и можно было увидеть, что этот строй в большей или меньшей степени стал считать волю большинства суверенной, я становился защитником меньшинств, заглушаемых большинством голосов, а потом и вообще побежденных, поскольку победители свою волю считали себя вправе диктовать побежденным.

Жизнь мне давала и другие уроки. Она показы­вала, что в человеке есть зверь, и что в споре о жиз­ненном его интересе, этот интерес может оказаться сильнее всех других побуждений. Так бывает, когда с тонущего корабля люди кидаются в шлюпку и дру­гих в нее не пускают или, умирая с голоду, выхваты­вают друг у друга последний кусок; это же можно видеть и в других замаскированных внешней культу­рой формах борьбы за себя. Но когда вопрос стоит не так остро, появляются ограничения звериной при­роды противоположными свойствами человека. Стрем­лением его к правде-истине в области науки, {410} философии или религии; добровольным подчинением уста­новленным нормам жизни — то есть законности; тя­готением человека к справедливости в устройстве сво­его общежития и т. д. Если в борьбе за эти начала может проявиться и личный интерес, то в ней его роль ничтожна.

Ведь эти споры решают не заинтересован­ные, посторонние люди. И как бы ни казались иногда несовместимы позиции обеих сторон, у каждой из них есть доля правды; без этого спор бы не мог продол­жаться. И потому в таком споре нужно видеть не толь­ко недостатки противника, но, что часто труднее, уметь распознать ту долю правды, которая есть на его сто­роне. Так можно находить основы для мира, а не для обманчивой и преходящей победы.

Ведь и в полити­ке наиболее прочные достижения демократии обес­печиваются не перевесом числа голосов, а соглаше­нием большинства с оппозицией. Мне приходилось ви­деть это в тех сферах деятельности, в которых и мне дано было участвовать, и в науке, и в судах, и в по­литической жизни; эти наблюдения накладывали свой отпечаток на приемы работы; они убеждали, что в этих приемах заключался путь к тому, что является и условием и признаком общего блага, то есть к об­щему добровольному миру.

В этом был главный урок моей жизни.


ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие 7

Глава первая 11

Глава вторая 32

Глава третья 54

Глава четвертая 90

Глава пятая 108

Глава шестая 134

Глава седьмая 160

Глава восьмая 188

Глава девятая 212

Глава десятая 230

Глава одиннадцатая 261

Глава двенадцатая 294

Глава тринадцатая 338

Глава четырнадцатая 362

Глава пятнадцатая 378

OCR ldn-knigi.narod.ru

07.2003